Я. Измайлович Из прошлого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Когда я оглядываюсь на то время, я поражаюсь тому, как различно мерялось время тогда и теперь: за иную неделю тогда, а то и день, больше думалось, чувствовалось и переживалось, чем теперь за целый ряд месяцев. Выпукло и ярко запечатлелись те дни в душе. Так же выпукло и ярко живут они и сейчас перед глазами, так ярко, что иной раз действительность кажется перед ними сном, только в противоположность настоящим снам, — более будничным, серым. Тянет руку к бумаге, так сильно хочется пережить, перечувствовать те дни еще раз…

Жестоким кошмаром прошли первые два дня и ночь после нашего неудачного покушения на минского губернатора Курлова[166] и полицмейстера Норова,[167] в темной каморке участка, освещенной только крохотным оконцем в двери. Побои, раздевание до рубашки десятком городовых, жестоких и наглых, их издевательства, плевки в лицо под одобрительные замечания приставов и околоточных… Когда я уже была заперта в темной каморке и забралась в самый дальний угол ее, они и тут нашли себе потеху: подходили к дверному оконцу, — плевали в него со смаком и изощряли свое остроумие, пересыпая его отборными, виртуозными ругательствами. В конце концов, они прозвали меня «нечистой силой» и с этой кличкой обращались ко мне все два дня.

Гремел замок моей двери. Я настораживалась и ждала гостей. Это приводили ко мне или для опознания или престо для интересного представления. Помню одного робкого человечка. Городовой чиркнул спичку и грубо подставил ее вплотную к моему лицу. Тот испуганно залепетал: «Нет, ей-бог не знаю… Никогда не видал… Вот крест не знаю…»

Пришел раз какой-то офицер, когда уже установили мою личность. Осветили меня спичкой. Должно быть мое опухшее лицо с затекшим глазом, с запекшейся местами кровью, доставило ему самое живейшее наслаждение. Галантно поклонившись, приложив руку к козырьку, он провозгласил с неподражаемым юмором:

— Как изволите поживать, ваше превосходительство.

Приходили и просто так, для того только, чтобы плюнуть в упор в лицо, так как через дверное оконце редко мргли попасть в цель.

Запомнилось мне лицо одного городового с длинной черной бородой. Он всё время с самого моего прихода и до конца уговаривал остальных не бить меня: «Не надо, оставьте, судить все равно будут, не трогай». Когда отпирали мою дверь и приводили любопытных, он неизменно ворчал: «Зачем отпираешь. Не надо…» Но он был один, их же было 10–15, а может быть и 20.

Вася[168] сидел в смежной с моею камерой, такой же темной. Я вспомнила свои скудные познания по тюремной азбуке (я никогда не сидела в тюрьме) и начала перестукиваться с ним, медленно, неуверенно, он отвечал. Кругом галдели, хохотали или ругались, хлопали дверьми, было трудно слышать ответный стук, и мы замолкли. Наступила временная тишина, и мы опять стучали. Я узнала, что он был избит еще больше моего — он совершенно не мог лежать, так болела спина и болели бока. Он постучал мне, как около его двери городовые рассказывали, как его бомбу положили среди сквера на Соборной площади, где было покушение, обложили соломой, оцепили всю площадь и подожгли солому; бомба взорвалась с большой силой. О том, что тяжело угнетало нас обоих, о нашей неудаче, мы не говорили — было это без слов понятно, и было слишком еще больно касаться этого.

На второй день утром (15 января) нас вывели для опознания дворниками во двор участка, сначала Васю, потом меня.

Особенно живо помню я эту сцену. Меня поставили на дворе перед длинной шеренгой дворников. Должно быть я своим видом произвела на них отвратительное впечатление. Нижняя юбка в лохмотьях (верхнюю порвали на мелкие клочки при раздевании и побоях), растрепанные волосы, все лицо избитое, опухшее, один глаз сплошной синяк. Жадно глядели на меня десятки глаз. Кроме острого любопытства и даже злобы, я ничего не могла тогда прочесть в них. Одной рукой я поддерживала лохмотья юбки, другой закрывала глаз. Но какой-то бдительный городовой, боясь очевидно, что так меня не узнают, отдернул мою руку:

— Стой, как следует, нечистая сила.

Сначала стояли молчаливой стеной, угрюмой и враждебной. Потом стена местами стала изрыгать ругань и издевательства.

Меня узнал дворник дома, где жили мои родные. Вася был узнан каким-то полицейским из части, куда он был препровожден из смоленской тюрьмы после манифеста 17 октября.

Вечером на второй день мы были допрошены следователем по особо важным делам и отправлены в тюрьму. Был уже темный вечер, шел мокрый снег. Нас вели посередине улицы под большим конвоем городовых и солдат под командой офицера. Шествие наше освещалось факелами. Мне вспомнилось, как два года тому назад, поздним вечером я с Катей[169] и еще с другими товарищами — беспечно веселой компанией — встретили по Захарьевской улице такое же молчаливое, торжественное шествие с факелами и кучкой арестантов. Тогда это шествие произвело на меня какое-то зловещее впечатление — ночь, факелы и люди, куда-то ведомые другими людьми, вооруженными. Помню, потом вся наша компания очутилась в светлой, шумной комнате, но и там, среди смеха и шуток, меня преследовало это ночное шествие. Теперь так же вели меня. Но не было во мне уже этого впечатления чего-то зловещего. Напротив, мягкий воздух оттепели так приятно ласкал после спертой камеры участка. Не было больше опротивевшего хлопанья дверьми, шарканья ног и тяжелой, давящей темноты. Над головой серело небо, освещенные факелами мелькали снежинки и так мягко и славно падали на горячее лицо.

Мы шли рядом с Васей. Факелы не освещали как следует убожество наряда и безобразие наших лиц. Видно было только, что на голове у Васи вместо его шапки был белый шарф — шапка сгинула куда-то вместе с моими часами, сорванными с меня. Мы шли и мирно беседовали о нашем суде, о том, кого мы увидим в тюрьме.

Я показала Васе одного городового, особенно измывавшегося надо мною (у меня и сейчас стоит его лицо перед глазами). Тот услыхал, что говорю о нем, и стал ругаться.

— Мало еще собака получила? Еще могу прибавить.

— Не разговаривать, — скомандовал офицер городовому, и тот должен был ограничиться всю дорогу злобным шипеньем себе под нос по нашему адресу.

Вошли в ворота-арку тюрьмы. Вася вдруг пошатнулся и чуть не упал лицом вниз — это мой городовой поддал ему от всего своего сердца прикладом на прощанье.

Конвой был оставлен в воротах после окрика офицера на неудержавшегося городового. Мы очутились в ярко освещенной конторе только с тюремной администрацией и одним из допрашивавших нас в участке судейским.

— Вы, говорят, два дня ничего не ели, — обратился к нам высокий полный тюремщик, как потом мы узнали — начальник тюрьмы, — вам сейчас подадут чаю.

Мы с Васей удивленно переглянулись. От чаю не отказались. Нас усадили за один из столов конторы и поставили перед нами два стакана чаю, сахар и мешок с булками. Ужасно приятны были первые глотки горячей жидкости для наших, давно уже пустых желудков. Мы, не спеша, прихлебывали чай, рассматривали друг друга, улыбаясь нашей «красоте», осматривались по сторонам и тихо говорили о том, что теперь уже долго, до самого суда, мы, вероятно, не увидимся.

Каким-то необыкновенным уютом и тихим покоем веяло от всей окружающей обстановки. Мерно тикали часы, ярко горела лампа под абажуром на другом большом столе, за которым тихо переговаривались начальник тюрьмы и судейский; молча, с сонными лицами, стояли надзиратели, облокотившись на барьер, отгораживавший наш стол от другой половины конторы. Там, далеко, остались ненавистные полицейские, хлопанье дверьми, плевки… Почему-то верилось, что больше этого не будет.

Меня повели, наконец, в самую тюрьму. Горячо простились мы с Васей. Тяжело загромыхала внутренняя железная калитка, и я с двумя провожатыми очутилась на небольшом дворе перед длинным корпусом с башнями по углам. Почти все окна светились. Мы обогнули корпус и пошли параллельно ему. Вся тюрьма жила. Из окон неслось сплошное гудение голосов. И такое родное, близкое почудилось мне в этом гудении, такое слово любимое, так бесконечно-бесконечно далекое от тех зверей, что вся моя душа затрепетала и рванулась им навстречу. Сумасшедшая мысль, вбитая мне в голову прикладами, сапогами и плевками тех, что нет родных мне по духу людей, что все товарищи, с которыми я вместе шла одним путем к одной цели — мираж, больная фантазия, что кругом только дикие звери с человеческими лицами, и я всегда-всегда буду с ними, эта безумная мысль была отброшена и сменилась бурной реакцией горячей веры, страстной любви и самой светлой, неудержимой радости. Я никогда не забуду этой минуты. Я ее ставлю наравне с теми днями и часами, когда я ждала казни. Помню, я подняла голову ко всем этим светлым окнам и улыбнулась широкой радостной улыбкой.

Меня ввели в нижний этаж и стали открывать одну из дверей, выходящих в коридор. Из форточки противоположной двери меня позвало несколько женских голосов:

— Саня, Саня, здравствуйте.

Я объяснила им, откуда и по какому делу привели нас с Васей, передала им привет от Кати, бежавшей две недели тому назад из женской тюрьмы, откуда после этого перевели женщин в тюремный замок.

— Она уже находится в безопасном месте, — сказала я.

— Да, в безопасном, — сквозь зубы проворчал провожавший меня надзиратель с суровым лицом, — каждый день денщик в тюрьму обед носит.

Эта фраза старшего надзирателя поразила меня своей дикостью, но проверить у товарищей я не успела, так как дверь из коридора уже захлопнулась за мной. Фонарь, который надзиратель нес в руках, осветил узенький коридорчик, под косым углом идущий от большого коридора. Сыростью и холодом нежилого помещения пахнуло на меня. Открыли еще дверь и вошли в камеру. Зажгли лампу, притащили деревянную кровать и ушли, оставив первую дверь в коридорчик растворенной. Я осмотрелась. Совершенно круглая камера с одним большим окном, с низким широким подоконником, кровать, фонарь с лампой на стене и высокая круглая железная печь направо от двери. Вероятно, давно уже здесь никто не обитал — холодом веяло от железа печки и всех стен. Но на душе было тепло от мысли, что здесь, рядом со мною, столько близких людей.

Я улеглась, не раздеваясь, на мешок с соломой, укутавшись меховой кофтой и казенным одеялом. Трудно было уснуть от холода, и я кое-как дождалась утра.

Утром загремел замок. Пришли помощник начальника, суровый старший и уголовный с охапкой дров. Из коридора послышались непрерывные голоса товарищей:.

— Господин помощник, надо дать воды для умыванья… Белье, чай, передайте вот…

Я только тут заметила, как пошаливает у меня одно ухо. Когда открылась дверь и девицы зашумели сразу, в ухе поднялся такой перезвон и ветер, что трудно было различить голоса и слышать. Заперли и ушли. Ярко пылали дрова в печке! Я с наслаждением умылась, переоделась и стала пить чай на окне. В замочную скважину звала меня «Милектриса Кирбитьевна» (как окрестила ее Катя), с-рка, недавно появившаяся у нас в Минске и арестованная месяц тому назад, чудачка и предмет наших острот.

— Я нарочно вчера говорила, что мы ничего не знаем. Мы в тот же день знали все.

Я спросила ее, что значат слова старшего о Кате. Она меня успокоила:

— Врет он все… Саня! Знайте! — торжественно ходульным тоном начала она. — Когда я выйду на волю, я непременно последую вашему примеру.

Тон ее был так мелодраматичен по обыкновению и так наивен, что я обрадовалась, что нас отделяет непроницаемая дверь.

— Идет, кажется, надзиратель, пока до свиданья. Она отскочила. Через минуту опять загремел замок в моей двери — принесли мне стол и ушли. Я поставила кровать перед печкой, посреди камеры, головой к стене, между печкой и кроватью стол. Быстро нагревшаяся печка распространила приятное тепло по всей камере. Она стала совсем не похожа на вчерашнюю темную, холодную конуру.

Под окном послышались голоса, тихие, неуверенные. Я подошла к окну. Высокая белая стена сажени 4 от окна, часовой вдоль стены и кучка людей под стеной. Снимают шапки, низко, низко кланяются. Узнаю среди них Михаила — с-ра, агитатора.

— А мы вас еще в пятницу ждали, — говорит он. Подходят еще и еще. Среди многочисленных лиц всех возрастов мелькают знакомые лица, особенно милые теперь.

— Господа, разойдитесь, не стойте здесь. Нельзя, из окон конторы увидят, — смиренно просит часовой-надзиратель с умным лицом.

Другие два надзирателя, вставшие теперь под мое окно, присоединяются к нему. Тогда публика начинает прохаживаться по двору. Мне виден только кусочек двора. Когда они проходят в поле моего зрения, мои знакомые по воле бросают мне отдельные фразы. Я отвечаю им.

Вот Степа, один из наших самых сознательных рабочих, молодой, горячий, уже не первый раз сидящий в тюрьме. Он обещает мне устроить доставку газет и книг. Вон остановился у стены красивый брюнет с черными насмешливыми глазами и спрашивает меня, узнала ли я его. Где я его видела? Ах, да помню. Он приходил к нам в самом начале почтово-телеграфной забастовки, как представитель почтово-телеграфного союза и просил нас, с-ров, помочь им деньгами. Он должен был прийти через два дня еще раз, но не пришел — был арестован.

Медленно проходит, заложив руки в карманы шубы, доктор К., сионист, по какому-то недоразумению попавший в тюрьму, как и многие среди этой сотни с лишним людей. Кланяется тоже. А вот милое, детское лицо, круглое и розовое, с лукавыми и задорными карими глазками и беспорядочной растительностью на подбородке. Быстро шагает, размахивая руками, в какой-то страшной кацавейке.

— Хохол, здорово, — улыбаюсь я ему.

— Бывайте здоровеньки.

Этот, никогда ни унывающий и всегда веселый «хохол», месяц тому назад в декабрьскую забастовку поздно ночью пришел к нам впервые еще с несколькими телеграфистами. Они ходили рубить телефонные столбы, рвать и путать проволоку. В первую же ночь хохол обратил свое внимание двух товарищей с-ров, ходивших с ним, своею смелостью и находчивостью. С ним познакомились поближе. Все, что ему поручали, он выполнял умело и. толково. Мне с ним часто приходилось встречаться этот месяц. Он вносил во все такую струю молодого, здорового задора, такой неисчерпаемый запас остроумия, что его невольно все полюбили, как младшего братишку. Уморительно рассказывал он, как он «был эсдеком»: его позвали на эсдековскую массовку, дали билет для входа и стали с тех пор считать эсдеком.

— А бис их возьми, с их билетом, — ругался он.

Раз в 12 часов ночи он явился к нам с твердым решением идти сейчас же ночью в квартиру одного злостного черносотенника, чиновника Ш., и убить его.

— Дайте мне бомбу, сейчас пойду.

Печальный простился он с нами, когда мы не дали ему ни бомбы ни револьвера.

Теперь он стоял перед моим окном, такой же румяный, улыбающийся, только в улыбке его была какая-то трогательная печаль.

Проходили незнакомые мне пожилые люди в шубах, вероятно железнодорожники, не из мелкой сошки, и почтительно снимали шапки.

А вон идет вдвоем с одним знакомым инженером-железнодорожником, эсерствующим Г., с.-р. комитетчик Карл. Этот мне ближе всех проходящих. Частенько приходилось мне на воле сражаться с ним из-за его необыкновенно пылкой фантазии и самых несбыточных планов.

Он не останавливается, как Михаил или как хохол, а молча снимает шапку, проходит и не возвращается больше.

Прогулка кончается. Я хожу по камере. Перед глазами все продолжают вереницей проходить знакомые лица. Но что это Карл? Так быстро прошел и даже не спросил о Кате, которую, я знаю, он серьезно любит… — Вероятно, конспирирует: рассчитывает сидеть недолго и не хочет пачкать себя знакомством со мной и с Катей.

Не успела кончиться прогулка, как в потолок моей камеры стали стучать. Я вооружилась лучинкой и спросила «Кто стучит?»

— Я, Степа. Курлов, говорят, заболел после бомбы не то воспалением кишок, не то сумасшествием.

У меня сердце запрыгало. Неужели то, чего не сделала наша проклятая бомба, доделает слепая болезнь… Но я сейчас же охладила себя. Уже самое сопоставление воспаления кишок с сумасшествием показывает, что это только простая обывательская сплетня.

Пауза. Опять призывный стук и мой вопрос.

— Я — Михаил. Сейчас прочел в газете, что Катя арестована на границе в Белостоке.

— Чепуха, ей там нечего делать.

Опять пауза. На этот раз долгая. Стук опять.

— Кто?

— Карл. Не можете ли дать мне деньжонок немного?

— У меня только восемнадцать копеек.

Стук прекращается. Я остаюсь в недоумении.

Что стало с чутким, щепетильным до смешного Карлом?… И неужели он не понимает, что меньше всех я-то в настоящую минуту могу помочь ему в его просьбе. Больно как-то запечатлевается у меня в мозгу вульгарное «деньжонок». Получил отрицательный ответ, и больше ни слова.

Когда мне приносят обед, опять товарищи-женщины перекликиваются со мной. Я узнаю, что их я не увижу на прогулке: они гуляют в другом конце двора, видят окно башни, где сидит Вася. Передают мне от него привет.

Проходят часы в абсолютной тишине.

Она не гнетет, а, напротив, как-то невыразимо приятна. Я лежу в полудремоте на кровати перед остывшей уже печкой или хожу по диаметру башни и думаю о товарищах, оставшихся на воле, о делах, при мне начатых или только предполагавшихся начаться. Приводят ко мне тюремного доктора. Он оставляет какие-то примочки и уходит апатичный и грубый, с лицом скопца. Опять тишина. Начинает смеркаться. Тишина и сумерки сливаются в один аккорд какого-то безграничного покоя. Я лежу в полузабытьи. Вдруг разом встряхиваюсь и спешу к окну, к отворенной форточке.

Нет больше тишины и нет как будто сумерек. Как будто из другого мира врезываются в это безмолвие могучие, полные отваги и силы слова хоровой песни: «Вихри враждебные…» Стенам, решеткам и штыкам под решетками бросался грозный, властный вызов: «Но мы поднимаем гордо и смело знамя борьбы за рабочее дело…» Как будто окрыленные светлой надеждой, что так должно быть и так будет, высоко поднимались голоса: «…знамя великой борьбы всех народов…» Но сейчас же опускались, уверенные и сильные, на землю, которую они завоюют «…за лучший мир».

Кончилась одна песня. Началась другая: песня за песней, и все такие же светлые, бодрые, сильные. Сотни раз слышала я их на студенческих вечерах в Петербурге и в тесных кружках близких товарищей, и в лодке на реке, и в лесу… но нигде они не говорили мне так много, как сейчас за стенами и решетками.

Где-то пробил звонок. Слышно было, как товарищи расходились с пением Марсельезы. Мимо окна прошел уголовный с горящим факелом, красноватые блики запрыгали по снегу, белой стене, сверкнувшему штыку часового и пропали. Опять сумерки, уже совсем густые, и тишина.

Через полчаса приблизительно загремел замок в двери моего коридорчика. Пришли с поверкой. Мне опять принесли чаю с разными вкусными вещами от политических женщин. Зажгли лампу и ушли, заперев уже, вместо одной, две двери — и дверь моей камеры, и дверь коридорчика.

С этих пор меня держали неукоснительно на двойном запоре, и переговоры с политическими женщинами стали невозможны. Я осталась опять одна со своей тишиной. Слышны были только шаги над головой. Кто-то ходил равномерно по камере. На прогулке я узнала, кто обитает над моей головой: два буржуа — доктор К. и еще один почтенный господин, архибуржуй.

* * *

Потекли дни. Отсутствие книг и газет неособенно чувствовалось. Наблюдения и разговоры из окна с гуляющими товарищами, их вечернее пение, треск дров в печке, изредка краткие, отрывочные перестукивания с товарищами — все это развлекало. В промежутки же между этими развлечениями так хорошо думалось, что не было и тени какой-нибудь скуки.

Один или два раза водили меня в контору для опознания меня свидетелями и для чтения мне их показаний. Уморительные были некоторые из этих показаний. Так, один свидетель — по просту шпик — говорил, что я особенно в хороших отношениях была с курсисткой такой-то, живущей на такой-то улице (я в первый раз слышала о существовании такой курсистки от этого «свидетеля»), что я такого-то числа, в таком-то часу, уехала в Гомель и там жила вплоть до акта у доктора такого-то, гомельского «президента» в дни свободы. Разинув рот, слушала я следователя, монотонным голосом читавшего эти фантастические показания забавного свидетеля.

Один городовой, отставной артиллерийский солдат, бывший в доме отца в качестве ординарца, показывал: «… услышал я выстрел, обернулся, увидел женщину в платочке с револьвером в руке. Я подумал: да ведь это барышня генерала Измаиловича.[170] Но сейчас же решил, что это мне так показалось. Зачем дочь генерала будет стрелять в полицмейстера?

Это „зачем“ было великолепно.

Большое удовольствие, так сказать профессионального характера, доставили мне следующие строки: „Имею честь просить избавить меня от обязанности выезжать в тюрьму в виду того, что жизнь моя подвергается опасности при каждом моем выезде“. Это полицмейстер Норов отвечал следователю на вызов его в тюрьму, как свидетеля.

В числе свидетелей была сестра Маня и горничная наша Татьяна. Когда я прошла через первую комнату конторы во вторую, где сидел свидетель, мне пришлось пройти совсем близко мимо сидящих Мани и Татьяны. Маня улыбнулась мне. Татьяна отвернулась и потупилась. Я объяснила это в ту минуту ее неодобрением моего поступка: она любила слушать воскресные человеконенавистнические проповеди соборного попа — ярого черносотенника — и часто спорила с нами, ссылаясь на него. Но после, на свидании с сестрами, я узнала от последних, что Татьяна не могла удержаться от слез при виде моего избитого лица; плакала она и дома обо мне и только не могла Васе простить бомбы: „Ведь сколько бы народу погибло“.

Когда следователь записывал показания Мани, что я действительно такая-то, я перемолвилась с Маней несколькими словами.

Маня мне сказала, что по первой версии, которую они, услыхали, я была убита на месте, так как кто-то видел, как меня везли на извозчике с окровавленным виском. У них был обыск на другой день, продолжительный, усердный. Осмотрели весь дом, службы и сад — искали везде бомб, но, увы, ничего не нашли.

Через несколько дней, после поверки Карл постучал мне в потолок, что он поселился теперь в башне с доктором вместо выпущенного на волю второго буржуя, что мы теперь будем иметь возможность каждый вечер перестукиваться, и он этому ужасно рад. У него уже были планы освобождения нас с Васей, о сущности их он мне не говорил, сказал только, что дело может выйти. Я вспомнила о богатстве его фантазий, но на этот раз ничего ему не возразила.

Через неделю приблизительно, утром, после поверки в окно мое вдруг ударилась корка черного хлеба. Смотрю, перед окном стоит уголовный с шапкой набекрень, с раскрытой грудью, лицо в муке, серые глаза искрятся целым фонтаном веселого лукавства.

— Откройте окно.

Открываю. В окно летит один сверток, другой, третий, а часовой с умным лицом и большими усами дергает его за рукав:

— Уходи, тебе говорят, скорее, — увидят.

Все три свертка у меня, и он уходит.

Коробка с печеньем, монпансье и сверток в газетной бумаге. Быстро разворачиваю его: сборник „Знание“, 2 номера „Руси“ и записка от Карла. Пишет, что теперь доставка газет мне будет постоянной. Жадно, проглатываю газеты и швыряю их в зажженную печку: поведут меня опять зачем-нибудь в контору и опять будут рыться без меня во всем, тот раз я нашла всю постель перерытой.

Этот сборник „Знание“ был у меня в руках на воле. Не читала я только тогда „На острова“. Помню начала его, да показалась мне стихотворная форма тяжелой и скучной, и я бросила читать. Открываю его теперь. С первых же страниц упиваюсь красотой образов и революционностью самого произведения.[171] За окном голоса. Неохотно кладу книгу под тюфяк и иду к окну. Не идти не могу — товарищи стали бы беспокоиться. Все так же сообщают мне газетные и городские новости Степа, Михаил и „хохол“. Заговаривают новые знакомцы, мимоходом кланяется Карл и исчезает.

После прогулки читаю опять. Гремит замок — несут обед. Прячу книгу и как ни в чем не бывало прохаживаюсь по комнате. Вынимаю и опять читаю. Вот плывут они смельчаки, волны разъяренные бросаются на них, русалки зовут к себе в бездну, обещая наслаждения. Они плывут все вперед, презирая опасность, наслаждения, все, видя только свою цель впереди… Начинаю читать вслух, но мой голос так странно и ненужно нарушает тишину, что мне делается как-то неловко, и я замолкаю.

Вечером передвигаю, как и всегда, стол к стене, закрываю нижние стекла окна обрывками своей верхней юбки (пригодились они мне здесь), вооружаюсь лучиной, взбираюсь на стол и выстукиваю дробь в стену за печкой. По уговору Карл ждет моего зова, так как не знает, когда я останусь одна. Стучу ему, что не понимаю его скверного настроения и ворчания на надоевшую публику общих камер. Не понимаю его пессимистического ответа на мой вопрос, обращает ли он достаточно внимания на многочисленную публику, полусознательных с. — р. и беспартийных. По-моему, данная тюремная обстановка удивительно благоприятная, как для стремления к собственному росту, так и для помощи другому в его росте: здесь время, впечатлительность и восприимчивость обостряются во много раз. Привожу в пример мое упоение поэмой Густава Даниловского, мои бесконечные думы в тишине, когда мысль льется легче, чем когда-нибудь. Карл возражал, что общие камеры, с их вечным гвалтом, шмыганьем из камеры в камеру, большим процентом „буржуев“, с их индивидуальными кофеями, какао и прочей ерундой далеко не то, что моя полная одиночка. Я возражала. Тогда я еще не понимала того, что понимаю теперь…

В один прекрасный день провели Ольгу, самого близкого мне товарища в Минске. Я стала у окна. Она шумно поздоровалась со мной, хохоча над тем, что вот и она очутилась здесь. На другой день вместе с газетой и с запиской от Карла я получила записку от Ольги. Она писала мне о своем аресте. Катя вызвала ее в Смоленск, чтобы узнать обо мне и Васе. Сутки они пробыли вместе, потом разъехались — Оля обратно в Минск, Катя к Чухнину.[172] Явилась Оля с вокзала на квартиру, а там обыск, и ее ждут.

Скоро привели еще одного товарища — Семена, в качестве кучера участвовавшего в освобождении Кати. К нему тоже пришли с обыском, нашли какие-то пустяки и тоже взяли.

Разговоры через окно оживились сообщениями о последних новостях на воле, о товарищах. Все это передавалось намеками, эзоповским языком. Карл перестал прятаться на прогулках, останавливался и беседовал, как и другие.

Надзиратели, стоявшие, кроме часового, на прогулках, вдруг были заменены двумя солдатами с винтовками. Стало несравненно хуже. Некоторые из них были невозможно грубы, толкали прикладами гуляющих за одну только попытку снять перед моим окном шапку, ругались и изощряли свое остроумие надо мной. Иногда приходилось совершенно отходить от окна. Были такие, что позволяли только кланяться, но не разговаривать. Были и такие, которые были даже лучше надзирателей, не только позволяли разговаривать, но даже бросать в окно записки и прочее.

Таких было только двое — один маленький, худенький с болезненным лицом и умными серыми глазами; другого лицо не помню. Когда они оба стояли первый раз, кто-то из товарищей бросил мне записку, бросил неудачно, она упала под окно к ногам солдата. Высокий поднял ее, маленький с умными глазами пробормотал: „оставь“. Тот бросил ее опять на прежнее место. Товарищи подняли и бросили мне записку опять. Я поразилась поведением солдат. Карл объяснил мне по-французски, что маленький солдат наш с.-р. Приходил один вольноопределяющийся с фатоватым глупым лицом. Этот, вместо того, чтобы стоять неподвижно под окном, всю прогулку позировал у стены со своей винтовкой, садился на снег и чуть не кувыркался, не обращая ни малейшего внимания на гуляющих и на меня. Другой солдат смеялся его выходкам. Эти две смены были удобнее всех для нас.

Раз, поздно вечером, когда я, сидя на столе, разговаривала со стеной, т. е. с Карлом, мимо окна раздался скрип снега под многочисленными ногами. Мы бросили стучать. Прогремел замок. Открылась моя дверь, и вереницей вошло несколько полицейских. Мелькнули среди них два знакомые по участку лица приставов. Постояли несколько секунд молча, как истуканы, глядя на меня, и ушли. Все то отвратительное, кошмарное, что было связано с ними, ворвалось внезапно и нагло в мою тихую башню, резко прервало нашу беседу с Карлом и ушло в ту же темноту, откуда появилось, оставив в душе отвратительную муть и горечь.

Скоро объяснились и этот ночной визит и замена надзирателей. Как-то, после свидания с сестрой, Карл простучал мне, что по городу ходят слухи о готовящемся побеге нас с Васей, передают точные подробности плана, бог весть какими путями дошедшие. Карл был обескуражен и поражен. Я отнеслась к этому довольно равнодушно, так как и раньше не верила в возможность осуществления его фантазии. По словам Карла, Курдов распорядился поставить в тюрьме военный караул и ввел ночные обходы тюрьмы полицейскими. Теперь приходилось по вечерам настораживаться, чтобы не застал обход за стуком. Стучать вообще не мешали. Раз или два у меня под окном кто-то крикнул: „Эй, перестаньте стучать — воспрещается“. После я узнала, что это кричал старший надзиратель, обманувший меня в первый вечер насчет Кати. Да раз, как-то другой старший, добродушный и толстый, контраст первому — сухому бородатому старику со злыми глазами, стоя в камере, пока уголовный топил мою печь, лукаво поглядел на поковыренную стену, за печкой и сказал: „Барабаните“…

До мельчайших подробностей помню я вечер 29 января. Я вызвала Карла и стала ему говорить о своих дневных думах, о своем настроении. Помню почему-то мне в тот день было как-то страшно тоскливо и как-то не по себе, что ужасно не вязалось с моим ровным светлым настроением этих дней. По создавшейся мало-помалу привычке делиться с Карлом каждой мелочью моей жизни в башне, я говорила ему о своей маленькой тоске.

— А причины нет никакой? — спросил он. В тот миг я не поняла этого вопроса.

Я говорила ему еще что-то. Он слушал, по крайней мере, после каждого моего слова он делал один удар в знак того, что понял. Когда я кончила, он простучал мне:

— Чухнин тяжело ранен.

Как электрическая искра пронзила мой мозг, и горячая радостная волна разлилась по всему моему существу.

Радость была не только потому, что Чухнин был ранен. Ведь ранил его я знала кто. Она мне была гораздо больше чем сестра, она была самым моим близким товарищем по работе, любимым другом. Быстро барабанной дробью со всей силой ударяя в стену, я простучала — ура…

— В газете сказано так, — продолжал Карл, — молодая дама, назвав себя дочерью такого-то лейтенанта, пришла к Чухнину с прошением о пенсии и, пока он читал, выстрелила в него три раза, попала ему в плечо и в живот. Он залез под стол, и последние два выстрела она стреляла туда…

Пауза. Затаив дыханье, я сидела перед стеной и ждала. Пауза продолжалась.

— Дальше, — с сердцем простучала я.

— После выстрелов она вышла из его кабинета… Последовал быстрый нераздельный стук. Я не поняла его и простучала частой дробью в знак непонимания. Повторения не было. Мне слышно было, как задвигался над потолком не то стул, не то стол и раздались тяжелые шаги. Я вскипела. Что он нарочно испытывает мое терпенье?

— Дальше…

— Я все сказал.

Я злилась все больше.

— Что она?

— Я сказал.

— Повторите.

Пауза. И потом стук, медленный, зловещий, тяжелый, так, верно, заколачивают крышку гроба:

— Ее нет больше.

Как во сне слышала я стук упавшей палки над потолком и опять шаги и соображала: Что значит нет? Как нет?… Как это нет?… Почему нет?.

Стена молчала, а я все глядела на нее в упор, как будто она могла мне объяснить, что значит „нет“. Долго я сидела так и ждала чего-то. Наконец постучала:

— Что с ней сделали?

— Чухнин велел ее расстрелять. Ее вывели на двор и расстреляли.

Долгая томительная тишина, должно быть, такая же тяжелая наверху, как и у меня. Простое, ясное, привычное понятие „есть“ борется со страшным, чужим, дико непонятным „нет“. Острыми клещами с громадной болью впивается в мозг это „нет“, но в ушах звенит этот смех, перед глазами стоит вся она, молодая, полная радости жизни, со смеющимися глазами… И ненужное, дикое „ее нет больше“ со злобой отбрасывается прочь. Отбрасывается затем, чтобы опять вернуться и с новым острым мучением вонзиться в голову. Эта бешеная схватка длилась долго и горячо, всю почти ночь. Наверху наверное было то же, что и внизу. Утром на прогулке каждый товарищ спешил сообщить мне последнюю радостную газетную новость. Подробно, газетным языком, пробасил Михаил.

— Чухнин ранен неизвестной женщиной, — выкрикнул Степа, как всегда, приложив руки трубкой ко рту.

— Околеет собака, — широко улыбнулся хохол. Карл молча прошел, пытливо глядя мне в лицо. Я отвечала, как всегда, на вопросы, заговаривала сама, смеялась, а в душе ждала страстно конца прогулки. Только трое знали, кто была Мария Крупницкая, — Карл, Вася и Ольга.

После прогулки пришел ко мне этот самый номер газеты. Как будто надеясь найти еще что-нибудь новое, я бросилась жадно читать и перечитывать газетное сообщение о покушении на Чухнина. С газетой Карл прислал мне письмо, полное огромной тоски, отчаяния и проклятий — слепых, безумных проклятий, какие могут сходить с уст человека, обезумевшего от горя. Я вдруг, поняла, что я сильнее Карла. Он писал: „Зачем ей нужна смерть?.. Кому она нужна?.. Разве Чухнин, тысяча Чухниных стоят ее одной, светлой, прекрасной?..“ Я почувствовала, что я не могу задать такого вопроса: „Зачем и кому нужна ее смерть“. И не позволю задавать его ему, который молится одному богу с ней, дышит тем же, чем дышала она. Не могу позволить ему оскорблять ее последние минуты, ее последние мысли о том, за что она умерла. И я послала ему большое письмо. Помню, голова горела, когда я писала его, вся душа трепетала, и слезы, вдруг хлынувшие, мешали писать. Но чем дальше я писала, тем легче делалось мне. Большая глубокая радость за нее, знавшую, зачем жила и зачем умирает, счастье при мысли о той светлой радости, с которой она умерла, гордость за нее, твердую и гордую… все это могучим потоком нахлынуло на меня и вызвало у меня не письмо, а светлый торжествующий гимн ее и моему богу и богу Карла. Я потребовала от него взять назад все его проклятья и понять все счастье, всю красоту ее смерти.

Я написала на волю сестрам коротенькую записку о Кате. Через несколько дней мне дали первое свиданье с ними. Первыми словами был вопрос: „Ты наверное знаешь, что это Катя?“ — У них была крохотная соломинка, за которую они цеплялись все эти дни от получения моей записки до свидания. 27-го января они получили от Кати открытку со штемпелем „Ромны“ и на этом строили невозможность ее выступления 27-го, как будто открытка непременно должна была быть написана того числа, когда получена.

* * *

Карл и я, мы оба горячо любили Катю, оба тосковали по ней, оба одинаково не хотели и не могли понять, что „ее больше нет“. Вечерние часы перестукивания стали для нас отрадой. Больше, они стали необходимы для нас, как воздух. Когда начинало смеркаться, слушая у открытой форточки пение товарищей, я с нетерпением ждала поверки. Зажигали лампу, приносили чай и уходили, оставляя меня на всю ночь одну, т. е. вернее нас двоих — Карла и меня. Быстро проглотив чай, я звала его. Он уже ждал и моментально отвечал. Первой моей фразой на многие дни стал обычный вопрос: „Что еще в газетах о Чухнине?“ Мы оба страстно хотели, чтобы он умер: так хотелось, чтобы ее дело было довершено до конца. Но он жил с пулей в животе, получал телеграммы от Николая, отвечал на них и упорно не хотел умирать.

Мы говорили о ней. Я подробно рассказала про ее побег из тюрьмы за 25 дней до ее смерти.

Катя была арестована в середине декабря в Минске. Осталась как-то ночевать дома, пришли ночью и арестовали. Из общей тюрьмы, где сейчас сидели мы, скоро после Катиного ареста всех женщин перевели в новую женскую тюрьму на окраине города. Это было очень некрепкое учреждение: внутри тюрьмы 2–3 надзирателя и несколько надзирательниц, деревянная ограда, снаружи никакого караула. Не бежать оттуда нужному человеку было даже как-то зазорно. А Катя была нужна. Она тогда уже была намечена Б. О. исполнителем акта над Чухниным. Во время их прогулок я ходила в прилегающий к тюрьме пустынный двор какого-то склада, не то дровяного, не то керосинного, и через забор сговорилась с Катей о побеге. Решено было, что уйдут двое — Катя и Цива (не помню фамилии), арестованная незадолго до того с типографией. Остальные политические сидели не серьезно.

Вечером 2-го января в условленный час (в 5.30) Катя и Цива должны были выйти на тюремный двор (их выпускали к водопроводу за водой), и если ситуация хороша — дежурит во дворе обычно один надзиратель — они должны затеять игру в снежки и выкрикнуть что-то о снежках. А товарищи, дождавшись с той стороны условной фразы, должны были позвонить в ворота. На вопрос надзирателя должны были ответить: „привели арестованных“. А минут за 5 до тюрьмы, на Захарьевской, куда выходил переулок, где стояла женская тюрьма, должна была стоять лошадь.

Так и было сделано. Лошадь с санками дал нам один сочувствующий. За кучера был товарищ Семен. В санях ждала я. Товарищей пошло 5 человек. Одеты они были в солдатскую форму. Дежурить в этот день в тюрьме должен был очень здоровый рослый парень. Были предварительно репетиции, как сразу, не допустив до крика, свалить надзирателя и связать, не прибегая к оружию — пятерым на одного оружие было не нужно. Но товарищи почти все были очень молодые, неопытные, и дело сошло далеко не гладко.

Я сидела на санях и с трепетом ждала. Вдруг раздался выстрел. Что это?… Значит дело дошло до этого?… Кто и в кого стреляет? Удалось ли?… Спустя некоторое время, показавшееся мне бесконечностью, из переулка быстро вышла группа людей и направилась к нам. Все пятеро и с ними Катя и Цива. Все возбужденные, нервные и радостные, все, кроме Кати. Она расстроена: зачем стреляли? Впятером не могли свалить одного. Он сразу упал, а они выстрелили из браунинга. А когда они проходили по двору, он слегка приподнял голову. (Он умер через несколько часов.)

Радость побега была тяжело омрачена у Кати этой ненужной жертвой. Надзиратель энергично боролся, а потерявшие нужное хладнокровие товарищи валили его, очевидно, в разные стороны.

Простившись с освободителями, мы домчались до квартиры Агаповых, старший сын которых, Толя, был с.-р. (убит в 1907 г. в Кронштадте царским правительством). Там Циву, худенькую и стриженную, переодели мальчиком, а Катю барыней в ротонде. Сделано это было лихорадочно быстро. Я повела переодетых уже пешком в назначенную квартиру к одной сочувствующей. Но там нами овладела тревога — могли прийти туда. Я съездила на другой конец города к инженеру К., тоже сочувствующему, не отказывавшемуся даже прятать бомбы, и спросила его, может ли он приютить беглянок. Он согласился. В тот же вечер они были там.

Через день или два я навестила их. К. боялся, как бы не сболтнула чего их прислуга. Цива нервничала. Я решила взять их к себе на „Северный полюс“. Так звали мы нашу конспиративную квартиру против дома Курлова, откуда мы следили за ним. Оригинальная квартира: чердак был не над ней, а на одном уровне с ней, примыкал с трех сторон, и одно из слуховых окон чердака выходило как раз визави подъезда губернаторского дома. Холод там был невероятный, мы не согревались ни днем ни ночью. Снимали квартиру по фальшивкам — муж и жена — товарищ „Николай“ (нелепо утонувший на лодке недавно) и я, его жена по паспорту. Жил у нас без прописки, совершенно не выходя из квартиры, Вася, который должен был пойти на Курлова. Такое совмещение — квартира, откуда следят, и приют для беглых из тюрьмы противоречило всем правилам конспирации. Но, с другой стороны, более надежного убежища для них не было. Выехать из Минска нельзя было — на всех вокзалах была чрезвычайная слежка. На улице останавливали юношей 16–18 лет испрашивали и оглядывали — решили, очевидно, что они переодеваются мальчиками. Глубокой ночью я провела Катю и Циву на „Северный полюс“. Вася, живший абсолютно затворником, был ужасно рад.

Десять дней они прожили у нас. Цива — нервничая и труся, Катя — спокойная и ровная. Затем мы отправили их — Циву старой еврейкой на балаголе куда-то в местечко, Катю нарядной барышней в компании двух кавалеров на тройке на первую от Минска станцию ж. д. все с тем же Семеном-кучером. Я отвела Катю опять к К. и отдала с рук на руки двум ее спутникам — офицеру и франту-студенту. На станции они должны были изображать из себя веселую компанию, возвращающуюся из гостей от соседнего помещика. Мы нарумянили всю бледную Катю, подвели ей глаза, завили, нарядили. Она хмурилась, стыдясь своего вида, и торопила с отъездом. Я долго стояла на углу двух улиц на окраине города, глядя вслед „веселой“ тройке. Это было 12-го ноября. Не прошло 2 недель, и ее не стало.

Последний, кто видел из нас Катю, была Ольга. По моей просьбе она написала все подробности своего свидания с Катей в Смоленске, и мы с Карлом делились, как бедняки жалкими крохами, этими подробностями, маленькими, но бесконечно дорогими для нас.

Я рассказала ему, как Катя узнала, что он ее любит. Я давно уже смутно подозревала это, хотя он никогда ничем не показывал ей своего чувства. Рассказывала ему с мельчайшими подробностями, как незадолго до ее ареста, Катя, Ольга, Вася и я раз поздно вечером сидели дома и как у нас почему-то зашел разговор о любви. „Я знаю, кого Карл любит“, сказала Ольга. В этот миг я впервые поняла ясно и определенно, что он любит Катю. Катя, смущенная и рассерженная, вскочила и сказала только одно: „Какие глупости“. Она никогда не чувствовала и не понимала абсолютно никакого другого чувства, кроме чисто товарищеских отношений. Товарищем она могла быть самым любящим, трогательно-нежным и заботливым, но и только. Помню, как мы все трое с улыбкой глядели на ее смущение и досаду. Больше никогда не говорили о нем с Катей. Но она, видимо, стала избегать его и стала как-то холоднее и строже относиться к нему. Все это я говорила теперь Карлу, болея за него, не нашедшего отклика в ее душе.

Помню, какое тяжелое впечатление произвели на меня следующие несколько строк мелкого шрифта в „Руси“: „Передают, что Спиридонова, стрелявшая в Луженовского, умерла от побоев в Тамбовской тюрьме“. Это были первые газетные строки о Марусе, после телеграммы об ее акте. Они были ужасны. Я простучала Карлу, насколько ужаснее я нахожу эту смерть, в сравнении со смертью.

Кати, расстрелянной тут же на месте. Карл соглашался со мною, что эта смерть несравненно ужаснее.

Выяснили и мы друг другу наше отношение на воле и здесь. Карл объяснил, что с первого же дня нашего знакомства в тесной каморке одного местного с.-р., я очень заинтересовала его, но потом, за два года отрывочной работы с ним и мимолетных встреч он, присматриваясь ко мне, решил, что я очень сухой человек, живущий исключительно головой, человек без души.

— Были случаи, — стучал он, — когда я хотел взять назад свое мнение о тебе (мы перешли на ты), но потом ты опять становилась как будто человеком-зверем, и я относился к этим случаям с недоумением.

Я от души смеялась над этим „человеком-зверем“. Он смеялся теперь не меньше меня над собой. Иногда в шутку я стала подписывать свои записки к нему — „зверь“. Он привел мне те случаи, когда я не была „зверем“ и этим приводила его в недоумение. Я работала в Питере, он сидел там в тюрьме. Был выпущен под залог без права оставаться в Питере и нашел меня. Помню, я пришла вечером к себе в комнату и застала его у себя. У меня в то время в Питере совершенно не было близких друзей. Один очень близкий товарищ, такой же близкий, как Катя, был только что арестован. Понятно, что я очень горячо встретила Карла. Мы с ним много и долго говорили в тот вечер. Ему некуда было идти ночевать, и я уступила ему свою кровать, а сама устроила себе постель на корзинах; квартирные хозяева, разумеется, не знали о его ночевке. Утром он ушел. Увиделась я с ним после этого почти через год, после 17 октября, в Минске, на работе. Здесь нам вечно приходилось сталкиваться из-за разных взглядов и мнений о делах. Раз выпал у нас свободный вечер — Карл, я и еще один с.-р., Родя Б., до поздней ночи беседовали о философских вопросах. Говорили о Спенсере, о Михайловском. Я говорила об учении Авенариуса, с которым чуть-чуть была знакома. Они же ничего не читали ни о нем, ни его самого. Потом мы перешли уже на отсебятину. Пришли Катя и Ольга, что-то говорили нам, но мы с досадой отмахивались от них и с необыкновенным жаром и горячностью наступали друг на друга и защищали каждый свою истину. Это не помешало нам опять после этого довольно холодно встречаться, сражаться уже на практической почве и даже злиться иногда друг на друга. Помню, последнее время перед арестом Карла я чувствовала против него, вероятно, от постоянных размолвок с ним на работе, какое-то глухое раздражение. Все это вспомнилось теперь и говорилось. Визит его ко мне в Питер и наша философская беседа втроем в Минске, оказалось, были для Карла загадкой, которая не укладывалась в составленное им обо мне мнение.

Как-то я спросила Карла, почему он конспирировал первое время, как меня привели, а потом перестал.

— Как конспирировал?

— Не подходил к окну, не разговаривал через окно.

— Неужели ты так могла понять меня?

— Что же здесь плохого? Ты работник. Ты должен беречь себя.

Но он не принимал моих возражений, и в его вопросах, в мертвом стуке мною чувствовалась такая большая горечь, такая обида, что я вдруг почувствовала, что оскорбила его.

— Но почему же ты избегал меня?

— Когда я услыхал о тебе и о Васе, я только тут как-следует понял, как дороги вы мне оба. Я узнал, что над вами издевались, что вас били. Я мучился за вас. Вас привели. Я увидел твое обезображенное лицо. Мне стало нестерпимо больно. Пойми, что я не мог подходить к окну и глядеть на тебя, как глядели все они. Пойми, что я болел за тебя. Пойми, что я не мог видеть твоего лица.

Меня как будто что-то толкнуло разом выяснить все.

— А почему ты в первый день просил денег?

— У кого? Каких денег?

— Ты простучал: „Я Карл. Одолжите мне деньжонок“.

В эту ночь мы в первый раз нарушили условие, поставленное Карлу сожителем — стучать только до 12 час, ночи — и долго не давали спать бедному доктору. Карл ужасался при мысли, что я должна была думать о нем: он конспирирует, он трусит, он в первый день просит у меня „деньжонок“. Кто-то назвался его именем, какой-то „политический“ (кого только не хватала полиция в эти дни своего безумия) назвался в надежде поживиться рублем-другим.

— Что ты должна была думать обо мне? Почему ты раньше не сказала мне этого? Чем я могу поручиться, что ты и дальше будешь понимать меня? Как ты могла!

В эту ночь Карл впервые показал мне во всю величину свою нежную, впечатлительную душу, не выносящую ни малейшего грубого прикосновения. Я грубо прикоснулась сейчас к его душе и беспомощно стояла перед взрывом горечи, обиды, упреков, которые передавала мне моя стена.

Случай с просьбой денег от имени Карла надоумил нас иметь пароль, чтобы не нарваться еще раз на что-нибудь похуже. Я предложила „Боже царя храни“. Карл должен был его выстукать после моего вызова. Мы, вероятно, были самыми оригинальными и самыми усердными молельщиками за царя!

Как-то утром, услышав голоса под окном, я подошла к окну и увидела спину удаляющегося офицера и у стены часового-надзирателя. До меня только долетели слова часового „вот здесь“… Говорилось, вероятно, обо мне, по крайней мере надзиратель показывал рукой на мое окно. Это был самый скверный из трех надзирателей, дежуривших по 6 часов у стены. Единственно он никогда не подпускал моего почтальона-уголовного к окну. Сейчас он стоял перед окном, с тупым, толстым лицом, свиными глазками, рыжий, жирный и нагло ухмылявшийся, глядя на меня. Потом сказал:

— Скоро будет тебе расплата, собака. Через пять дней повесят.

Эти „пять дней“ привели меня в недоумение: никаких признаков такого скорого суда не было. Я рассказала о словах любезного часового Карлу. Он отнесся к ним, как к абсолютной ерунде. Но я почувствовала, что ко мне приближается то большое и важное, о чем я так много думала наедине с тишиной.

Еще оживленнее и дольше стали наши беседы с Карлам: ведь надо было все сказать, всем поделиться, ведь было страшно некогда. Помню, первый раз я рассмеялась, когда подумала: „некогда, нужно поспешить“. Непривычно было как-то под такое простое, обычное слово „некогда“ представлять такое необычное содержание.

Сотни раз мои губы произносили „некогда, надо идти в кружок“… „некогда, надо идти на собрание…“ И теперь так же просто подумала: „Некогда, надо будет скоро умереть“. Странно и смешно как-то стало, когда поймала себя на этой мысли в первый раз. Потом она стала обычной, только содержание ее до последней минуты, когда она отошла в прошлое, оставалось неизменно серьезным, важным, глубоким, огромным.

Пять дней прошло. Меня не вешали, и я все еще жила так же тихо и спокойно. Прогулок ни для меня ни для Васи не существовало. Говорят, Курлов, сам лично, боясь, как огня, нашего побега, распорядился, чтобы нас не водили ни на прогулку, ни в баню. Товарищи советовали и мне и Васе требовать прогулок, вызывались требовать сами и поддерживать свое требование голодовкой. Но я умоляла Карла отговорить товарищей от каких бы то ни было требований для меня. Помимо нелепости протеста ста с лишком товарищей из-за каких-то прогулок двоих, мне так не хотелось нарушать мир моей души какими бы то ни было эксцессами. Такими маленькими и ненужными казались мне всякие протесты об удобстве внешней жизни, когда впереди было такое большое дело, а настоящее было так хорошо… Вася был вполне со мной согласен, и всякие требования провалились.

От Васи я получила несколько записок и отвечала ему. Он писал, что у него хорошо на душе, что он ждет суда, как светлого праздника. Он, как и мы с Карлом, не мог примириться с тем, что Кати нет больше.

Несколько записок я получила и от Ольги. Я ее видела урывками, когда она ходила в контору и в баню. Иногда она, из какого-то невидимого мне окна, переговаривалась со мной. К нам присоединялся обыкновенно и Карл. Он кричал откуда-то с верхнего этажа, из общих мужских камер, но там в камерах так шумели, что он не слышал обыкновенно моих слов и Олиных, но тем не менее просил меня вызывать его в стену, когда я говорю с Олей.

— Хочу слышать твой голос, — мотивировал он свою просьбу. Откуда-то из подвального этажа, из хлебопекарни, кажется, отзывался иногда на наши разговоры наш почтальон — уголовный пекарь.

— Получили? — многозначительно спрашивал он (он стал иногда поручать передачи одному из часовых, самому молодому, с глуповатым добродушным лицом деревенского парня, и тот вызывал меня обыкновенно ночью легким прикосновением штыка к стеклу и передавал газеты и записки на острие штыка). Почтальон кричал, как из какого-то подземелья, и я прозвала его „сатаной“. Да и весь он вообще, проворный, смелый, с умными, насмешливыми глазами, похож был на сатану. Такие наш?! беседы через окна бывали обыкновенно раз в день, да и то не каждый день минут 15–20; Ольге не всегда удавалось выторговать у надзирательницы несколько минут разговора со мной.

На столе моем лежали три книги: „Анна Каренина“, которую я хотела перечесть, Ибсен и Луначарского „Критические и публицистические этюды“. Первых двух книг я не раскрывала. Луначарскрго прочла всего, а некоторые места подчеркнула и перечла несколько раз и даже беседовала по этому поводу с Карлом. Начальник, зашедший как-то ко мне, предложил переменить эти книги на другие три, принесенные для меня сестрами в контору. Я ему ответила, что не прочла еще эти. Вероятно, он удивился: сидит одна и не читает. Что же она делает?

Приходили ко мне раза три сестры на свиданье. Меня водили в контору. Когда я проходила по женскому коридору, женщины звали меня к дверному окошечку общей камеры. Я подбегала на миг и видела их лица. Ольга бывала всегда впереди. А раз уж, после суда, надзирательница их как будто нечаянно не заперла в камеру (они ходили весь день свободно по коридору и закрывались только, когда проводили меня), и они шумно набросились на меня всей гурьбой. Тщетно взывали помощник и надзиратель. Когда я шла в контору и обратно, из всех окон тюрьмы глядели на меня товарищи-политические и даже уголовные и здоровались со мной.

Свидания давались получасовые. Близко-близко садился помощник и не спускал с нас глаз, шептаться не запрещали. Сестры передавали мне газетные новости, а я мимикой и шепотом говорила им, что знаю уже сама из газет, чем удивляла и смешила их. Помню, они принесли мне показать портрет Маруси из приложения к „Руси“, а я уже видела его и читала ее письма. Сестры старались быть веселыми, но видно было, какой тяжестью навалилась на них одна смерть позади (а у Мани их было даже две — незадолго до моего ареста у нее умер муж от чахотки) и другая — возможная — впереди.

Раз они привели с собой Маниного сынишку, трехлетнего Гарьку. Он принес с собой игрушечную обезьянку и плетку и изображал из себя очень талантливо мальчишку-болгарина, виденного им. Вся комната хохотала над его уморительными шутками.

Во время свидания в моей камере делали неизменный обыск, но ничего не находили. Газеты я сейчас же по прочтении сжигала, бумагу и карандаши прятала так, что никогда не находили, а несколько жестянок от конфет забросила на печку. Беспокоила меня стена, совсем исковыренная. Я попросила Карла прислать мне мелу. Сатана доставил мел, и я натертым мелом с водой забелила злополучную стену. Теперь была другая беда: бросалось в глаза чистое белое пятно на грязном фоне стены. После свидания обыскивали меня лично. Приводили надзирательницу, и она шарила по мне в задней комнате конторы.

* * *

Через месяц моего сиденья, в одно сверкающее морозное утро, ко мне пришли несколько человек в военной и гражданской форме. Это был председатель военного суда, военный прокурор, защитник по назначению и еще какие-то господа. Они объявили мне, что через несколько дней будет суд. На свидании сестры сказали мне, что они выписали еще одного защитника для меня и для Васи Соколова.[173]

В эти дни, перед судом, я впервые узнала от товарищей, что в тюрьме сидит юноша, по фамилии Оксенкруг, которого будут судить в нашу же сессию; обвиняют его в покушении на полицмейстера Норова в декабре месяце.[174] Как громом поразила меня эта весть. Я знала, кто бросил невзорвавшуюся бомбу в полицмейстера. Это был товарищ с.-р. Он бежал. Несколько дней мы скрывали его, потом отправили на лошадях в одно место. Я сама проводила его до места, где ждали его лошади. И вдруг теперь, оказывается, обвиняют какого-то Оксенкруга. Мне рассказали о нем подробно. Он работал в качестве подмастерья у одного булочника, в квартире которого, после первого покушения на полицмейстера, нашли куртку.

Полицмейстер и его кучер узнали по этой куртке бросившего бомбу. Арестовали хозяина булочной и Оксенкруга, за эти три дня до обыска только поступившего в булочную. Оксенкруга через несколько дней выпустили, а через три дня опять арестовали, показали полицмейстеру и его кучеру. Последний говорил, что не помнит лица, бросившего бомбу. Норов же утверждал, что это Оксенкруг покушался на него. Тюремная администрация видимо не знала, как быть с ним: он сидел то в общей с уголовными, то с политическими, то в одиночке, в такой же башне, как Васина и моя. Товарищи говорили, что он производит впечатление очень малосознательного, называет себя бундовцем, но бундовские комитетчики и рабочие, сидящие в тюрьме, не знают его. Ведет он себя очень странно: читает все какую-то еврейскую священную книгу и по целым часам молится. Скоро мне пришлось увидеть его самого, на прогулке с уголовными. Он был совсем юноша, с симпатичным детским лицом.

Суд был назначен на 16 февраля. Ко мне пришли: защитник по назначению и Соколов. Дали мне прочесть обвинительный акт, поговорили со мной и посоветовали вызвать свидетелей расстрела мирной толпы войсками и полицией 18 октября, так как этот расстрел был одной из главных причин нашего покушения. Я назвала фамилии Карла, железнодорожника Г., Михаила и одной девицы на воле. Но я не решалась вызвать их без их ведома. Звала Карла в стену, чтобы посоветоваться с ним, но наверху в этот момент, вероятно, никого не было, и я в конце концов записала их фамилии. Васю, меня и Оксенкруга должны были судить в один день.

Вечером я рассказала Карлу о разговоре с защитниками. Ни Г., ни Михаил (Карл их тут же спросил стуком) ничего не имели против. Карл же был в восторге от одной мысли, что он может присутствовать на суде. Суд, конечно, отказал в вызове всех этих свидетелей. Накануне суда я набросала на бумаге то, что хотела сказать на суде.

Вечером, конечно, мы говорили с Карлом… Мы говорили, что любим друг друга горячо и нежно, говорили о том, как хороша жизнь, борьба, как сказочно-прекрасна наша любовь. Вспоминали в мельчайших подробностях весь ее рост. Согнутые, но не сломленные тяжестью горя — смертью Кати — мы робко подошли друг к другу, ища взаимного участья. Нам надо было говорить о Кате, которую мы оба любили… Мы говорили, мы страдали, мы находили утешение… протягивая друг другу руки самого нежного участия, руки трогательной дружбы. Когда тюрьма замирала на ночь и только часовые шагали под стеной, мы, разделенные крепким, непроницаемым потолком, шли навстречу друг другу и открывали свою душу. На воле, неотгороженные никакими решетками и стенами, мы прошли мимо, равнодушные и ненужные. Здесь ничто не могло отгородить нас. Взаимная поддержка и участие таили в себе зародыш нежного чувства. В тиши безмолвных вечеров выросла волшебная сказка нашей любви. Мы так и звали ее „сказкой“.

Как смеялись мы над стеной! Построенная для того, чтобы разделять, она соединила нас. Как от прикосновения волшебной палочки, холодная и мертвая, она оживала, когда мы только хотели этого. Камни превращались в звуки. Не было больше стены. На ее месте вырастала целая поэма. Мы смеялись над решетками, над штыками. Помню, в лунные ночи, когда я тушила лампу, от решетки ложились голубоватые тени на полу, таинственным кругом белели стены. Не нужно было лучшей декорации для нашей „сказки“. А когда дежурил ночью „наш“ часовой, наша беседа прерывалась легким стуком в мое окно. Я открывала окно, штык поднимался к моим рукам и подавал мне письмо.

Карл ждал над головой. Я объясняла ему одним словом: „штык“, прочитывала его письмо и отвечала ему стуком.

Но иногда мы проклинали нашу стену. Это тогда, когда не мы, а она смеялась над нами. Хотелось по временам много-много сказать друг другу. Нахлынет вдруг целая бездна мыслей и чувств, а она — такая неповоротливая, такая неживая, медленная, холодная, так издевается над нами своею властью. Хотелось тихо говорить… глядя в глаза друг другу, понимая один безмолвный взгляд, одну улыбку, без слов. А она стояла и смеялась над нами. О, как мы ненавидели ее тогда… проклинали ее… Мы ломали голову тогда, чем заменить стук? Карл вечно придумывал разные штуки. Так мы прикладывали вплотную, каждый к своей стене — один — рот, другой — уши, и громко и раздельно говорили что-нибудь невинное, вроде — „который час“. Стена передавала нам звук наших голосов, и мы радовались этому, как дети. Карл придумал еще провести через трубы наших печей телефон. Долго он возился, но ничего не выходило: шнурок с привязанной к нему коробочкой не хотел опускаться в нашу трубу. Он был неистощим на выдумки. Начал буравить свой пол, чтобы через крохотную дырочку в нем провести ко мне телефон. Но пол был очень толст, у Карла не было подходящего инструмента, и эта затея так и осталась неоконченной.

В ночь перед судом мы очень долго говорили. Доктор вышел на волю, на его место поселился эс-дек, не ставивший Карлу никаких условий, и мы часто говорили до 3-х часов, а то и позже. Когда очень хотелось лечь и усталость давала себя чувствовать, я придвигала кровать обыкновенно к стене и ложилась. Я обыкновенно засыпала с палочкой в руке и во сне что-то стучала несвязное. Просыпалась и слышала, как Карл выстукивал: „Ха-ха, ты какую-то плясовую по стене сейчас разыгрывала“… После упорной борьбы со сном я сдавалась наконец, и мы расставались, пожелав друг другу спокойной ночи.

Эту ночь мы проговорили до 2-х часов, не вставая с места — некогда было.

Мы полагали, что на суд нас повезут часов в 9 утра. Карл обещал в 7 часов изо всей силы стукнуть поленом в пол, чтобы разбудить меня. У меня не было часов, и я боялась проспать.

Я проснулась от какого-то шума. Открыла глаза — темная ночь. В моей последней двери гремит замок. Что бы это могло быть? Открылась дверь. Вошла надзирательница, за дверью мужской голос:

— Одевайтесь скорее. Мы ждем.

В полном недоумении, но, по привычке, не вступая с ними ни в какие переговоры, я стала одеваться. Мне почему-то упорно не приходило в голову, что меня разбудили, чтобы вести на суд: не вязалось как-то вместе — глухая ночь и суд. Но странно, не думая о суде, я в то же время не делала ровно никаких предположений. Пришла было на миг мысль „казнь“, но сейчас же ушла. Как это так будут казнить без процедуры суда? Было какое-то странное состояние недоумения, нечувствования. Помню только, что голова была как свинцом налита, ведь только, казалось, легла.

Вышли во двор — начальник, помощник, надзиратель, надзирательница и я. Я посмотрела в окно Карла, и мне почему-то ужасно больно стало, что он утром проснется, станет будить меня, а меня не будет… Там будет пусто, и он один…

Привели в контору. Часы показывали 4 часа. Надзирательница обыскала меня, как будто это было нужно: она не спускала с меня глаз, когда я одевалась. Обыск был самый тщательный, с раздеваньем. Когда я вторично оделась, меня увели в первую комнату, и там еще молодой пристав с большими тараканьими усами обшарил меня всю своими руками с головы до ног. Этот полицейский был мне знаком по участку. Теперь он был корректен и извинялся, шаря по мне.

— Извините. Служба заставляет.

Он далеко не таков, как в участке.

Меня усадили в заднюю комнату конторы. Тихо тикали часы. Ярко горела лампа. Сон отошел от меня окончательно и сменился приподнятым, возбужденным состоянием. Такое чувство бывало у меня в детстве на Рождество, когда мы, дети, бывало, сидели в детской с бьющимися сердечками — ждали — вот позовут нас, откроют двери зала, и ослепительно засверкает перед нами яркая, нарядная елка.

В первой комнате конторы началось какое-то движение, топот ног. Стихло. Меня повели во двор, вывели за ворота. Из темноты выступали освещенные фонарем у ворот морды лошадей и угрюмые чужие лица всадников, кажется, казаков. Когда я вышла, какие-то сани быстрр отъехали от ворот, и послышался топот многих лошадиных копыт. Меня посадили в подъехавшие другие сани, усатый пристав крепко схватил под руку и крикнул: „Поезжай скорее“. Мы быстро помчались по темным спавшим улицам. Кругом, со всех сторон скакала целая стена казаков. Что-то невыразимо приятное было в рассекаемом быстрой ездой холодном воздухе, в звонком и частом щелканьи копыт. Через несколько минут мы остановились. Сплошной стеной сгрудились фыркающие лошади. Мы стояли перед артиллерийским собранием. В передней я догнала Васю и Оксенкруга. Лицо Васи осветилось радостной улыбкой. Мы крепко пожали друг другу руки. Всех нас троих повели с обнаженными шашками по ряду комнат. Привели в просторную комнату, слабо освещенную одинокой лампой на столе, рассадили нас по трем стенам далеко друг от друга. Около каждого из нас стали два солдата с шашками наголо. Прямо против меня была дверь настежь открытая. За дверью в огромной комнате-сарае масса солдат. Они сидели, лежали на скамьях, ходили из угла в угол, как сонные мухи. Оттуда до нас доносился глухой, неясный шум. У нас была мертвая тишина. Мы пробовали с Васей переговариваться, но солдаты, нерешительно переглянувшись, заметили:

— Нельзя разговаривать.

Раз вошел офицер.

— Господа, не разговаривайте, пожалуйста, — вежливо сказал он.

Солдатам, стоявшим около нас, вероятно, тоже было запрещено разговаривать. Они стояли молчаливые и неподвижные, как истуканы, с тупыми сонными лицами. Их сменяли несколько раз. Так просидели мы, прикованные к стульям, с 5 ч. утра до 11.

Вася сидел направо от меня в углу. С того времени, как я его не видела, он заметно побледнел и оброс. Мы встречались взглядами и улыбались. Иногда мы переговаривались с ним мимикой и чуть заметными знаками.

Оксенкруг сидел налево от меня около двери, все в одной и той же позе, слегка согнув спину и держа шапку между коленями. Я смотрела на его лицо, желтовато-смуглое, худощавое, безусое, с грустными черными глазами и думала о трагичности его судьбы. Что ждет этого мальчика, ничего решительно не имеющего общего с революцией, но волею минской полиции превращенного в террориста? Неужели он пойдет на виселицу? Он будет плакать, может быть, сегодня на суде, когда ему прочтут приговор… Будет плакать, идя на казнь… Какой ужас…

Черный мрак за окнами начал сереть. В лампе догорали остатки керосина. А мы сидели так же неподвижно. Так же неподвижно стояли солдаты около нас. Иногда клонило ко сну, и голова, не слушаясь, опускалась на грудь, то у одного, то у другого из нас. В такие минуты шаги солдат в другой комнате казались мне стуком Карла, и я мысленно считала удары, но, внезапно очнувшись от дремоты и вздрогнув от холода, вероятно, нетопленной комнаты, снова видела бледное лицо Васи, желтую куртку смуглого мальчика и неподвижные фигуры солдат, охранявших троих людей, назначенных к изъятию из жизни.

В 10 часов пришел Соколов, распорядился, чтобы нам дали чаю. Часов в 11 нас с Васей повели на суд. Большой светлый зал, с портретами по стенам, ряды стульев, длинный стол перед нами для судей и два небольших стола по обе стороны его для защиты и прокурора. Около прохода, в одном из рядов стульев сидела моя сестра Маня. Она встала, когда нас проводили мимо, и улыбнулась нам. Около нее стоял старик с печальными глазами. „Отец“, шепнул мне Вася.

Нас посадили впереди около стола защитников. Вошли судьи. Уселись. Стали вызывать свидетелей. Для нас с Васей интереснее всех свидетелей были, конечно, Курлов и Норов, особенно первый. На Норова налегла вся защита с Соколовым во главе. Ее целью, судя по вопросам, было заставить Норова признаться, что он стрелял в меня, уже обезоруженную, сбитую с ног, уже в бесчувственном состоянии лежащую на земле. Комично было слушать осторожные, но вместе с тем ехидные вопросы Соколова и путанные ответы Норова, сознавшего, очевидно, что он попал в смешное положение. Соколов своим красивым голосом отчеканивал, слегка нагибаясь к Норову и сверкая белой манишкой с галстуком:

— Итак, господин свидетель, вы говорите, что подсудимая лежала обезоруженная на земле и ее держали трое полицейских за руки?

— Да, но я заметил, — запинаясь и не находя сразу слова, отвечал Норов, — что она шарила у себя рукой на груди… у нее мог быть еще один револьвер.

— Но вы говорите, господин свидетель, что ее держали трое городовых. Значит, она была так сильна, что они не могли справиться с ней?

Уморительно было видеть смущение и досаду Норова. Мы с Васей не могли удержаться от улыбки.

Совсем не то было с Курловым. Для него поставили кресло перед судейским столом, вероятно, для почета, как губернатору, но он стоял, как и все свидетели. Видно было, что он чувствовал себя неловко, смущался, но его смущение было прикрыто большой выдержкой. Мы с Васей глядели на него во все глаза. Как влюбленные жаждут свиданья, так страстно мы ждали, бывало, на воле, его выезда. Целые дни напролет следили мы за его подъездом, оставаясь сами невидимы ему и его охране. Теперь он стоял в трех шагах от нас, он, наш желанный, наш долгожданный. Теперь мы были его пленные, он — победитель. Так было физически, но не было так психологически.

— А скажите, господин свидетель, — как светский дэнди тянул слова Соколов. Дальше следовал какой-нибудь незначительный вопрос, и Курдов отвечал как-то изысканно корректно.

— Я ничего больше не имею спросить у вас, господин свидетель, — небрежно кивнул головой Соколов.

Курлов повернулся, чтобы выйти. Несколько шагов он должен был пройти лицом к нам, совсем близко. Мы смотрели ему в глаза. Помню, я почувствовала на своем лице улыбку. Недобрая, должно быть, была эта улыбка. Все время, пока он стоял перед защитником, он упорно прятал глаза свои, ни разу не взглянул ему в лицо. Теперь он шел, все так же пряча глаза, и вдруг, как будто не в силах противостоять нашему упорному взгляду, он встретился с нашими глазами. Это был только один миг, страшно короткий и замеченный нами, вероятно, только тремя. Взглянул и мгновенно забегал глазами. Этого короткого мгновенья было достаточно для нас: мы прочли в его взгляде молнией пробежавший чисто животный испуг и жалкую растерянность. Не он был победителем!

Кроме Норова, рассмешил нас еще один свидетель — чиновник особых поручений при губернаторе. Рослый, широкоплечий, с тупым откормленным лицом, он напоминал Митрофанушку, затянутого в сюртук. Этот ни капли не смущался и не путал. Оказалось, что он тоже стрелял в меня на площади.

— Скажите, пожалуйста, господин свидетель, — спрашивает Соколов, — зачем вы стреляли в подсудимую?

„Митрофан“ быстро повернулся всем корпусом к Соколову.

— To есть как это зачем?! Они в нас стреляют, а мы будем молчать? — В его тоне было такое глубокое возмущение вопросом защитника, такая неотразимая логика, такая убежденность, что он положительно тронул нас.

Нам ужасно было весело с Васей сидеть и слушать и обмениваться тихими замечаниями. Один раз мы с ним заговорились и не слышали какого-то вопроса председателя. Пришлось кому-то из защитников подтолкнуть Васю.

Оглядываясь по сторонам, я вдруг застыла от неожиданности. Это была бы настоящая ирония судьбы. Над нашими стульями на стене висел портрет моего отца — начальника артиллерии корпуса в Минске. Я шепнула об этом Васе и ближайшему защитнику, минскому присяжному поверенному.

Был объявлен перерыв, и нас повели опять в прежнюю комнату. Мы опять видели Маню и Васиного отца. По требованию защитников нам принесли обед. Мы уселись обедать все трое — Вася, я и Оксенкруг, все это время просидевший на прежнем месте. Прежний офицер часто подходил и любезно заговаривал с нами.

— Вам принесут два блюда, — и он объяснял, какие именно блюда принесут нам. Нам с Васей было так хорошо сидеть рядом и разговаривать полным голосом, не торопясь. Мы рассказали друг другу о своей жизни за этот месяц, о своих мыслях, о Кате.

— Не думал я, — говорил Вася, — что она будет первая из нас троих. Вася говорил, что не хочет, чтобы меня повесили теперь:

— Вы не должны умирать ни за что. Я так хочу, чтобы вы остались жить и отдали себя за что-нибудь большее.

Заговаривали мы с Оксенкругом. Обнадеживали его, что все обойдется благополучно. Я обещала ему сказать на суде, что знаю действительно бросившего бомбу.

Нам подали первое блюдо. Мы с Васей почти не притронулись к нему.

— Сейчас вам подадут котлеты, — подскочил офицер. Смешно все это было — и котлеты и офицер… Все это так не вязалось с тем большим, светлым, важным, чем полны были наши души, что росло все выше, все шире и заслоняло от нас всю маленькую обыденщину, жалкую и смешную. И мы смеялись всему — котлетам, показаниям свидетелей, любезному офицеру, председателю, по словам Соколова, сказавшего про Маню: „Тоже такая же, должно быть, как и сестра — видел я как переглядывалась с Пулиховым…“ Смеялись как-то радостно, как смеются, должно быть, ребята маленькие солнцу и щебетанию птичек. Не было у нас ненависти сейчас ни к тому, кто не выдержал нашего взгляда, ни к убежденному лакею самодержавия, стрелявшему потому, что „они“ стреляют, ни к кому на свете. Ведь все это было такое крохотное, ничтожное, жалкое, все это оставалось позади. Впереди же было только одно солнце, такое сверкающее, прекрасное, что сердце билось от радости. Это солнце была наша идея. Она всегда жила в нас, но жила как-то абстрактно. Теперь же она была здесь, перед нами, в нас. Она и мы это было одно. Она и мы — это было одинаково и равно. Нам с Васей не нужно было говорить об этом друг другу. Мы без длинных слов — по улыбке, по блеску глаз, по радостному беспричинному смеху, по коротким отрывочным замечаниям — понимали друг друга. Пришел какой-то из защитников:

— Пообедали? Сейчас начнется заседание. Мне пришла в голову блестящая мысль:

— Нет еще, нам сейчас принесут второе блюдо, — серьезно заявила я. Я видела, как у Васи запрыгала в глазах улыбка.

— Сейчас подадут, — подбежал офицер.

Защитник ушел. Мы остались втроем — Вася, я и наше солнце. Темным пятном был у нас на душе сидевший с нами рядом Оксенкруг. Этот не знал, куда он шел. Он не видел солнца перед собой. Его, как обреченного быка, тащили на убой. Пришел наш офицер.

— Господа, нельзя больше сидеть. Там суд уже собирается.

— А где же котлеты? Мы ждем их, — опять серьезно сказала я. Офицер ушел. Через пять минут опять пришел.

— Невозможно, господа. Суд уже на местах, а подсудимых нет.

В это время как раз подали котлеты, и мы, удовлетворенные, со смехом поднялись, разумеется, не притронувшись к ним.

Опять мы сидим около отцовского портрета. Он со стены строго слушает, как его дочери уже скрепляют готовый приговор. Соколов придирается к каждому поводу, чтобы требовать отложения рассмотрения дела.

— Нет такого-то свидетеля и он не представил причины своего отсутствия. Это законный повод для отложения суда… В составе суда находятся офицеры…ского полка, расстреливавшего толпу 18 октября… их следует удалить, как заинтересованных лиц, и т. д. и т. д. Мы с Васей только диву давались, как неистощимы были его „крючки“. Почти после каждого такого его заявления суд удалялся на совещание и возвращался с неизменным ответом:

— Заседание суда продолжается.

Говорили защитники. Васин защитник по назначению старался бить на чувства и выгораживал Васю иногда такими путями, что нас коробило, и Вася еле усидел. Мой защитник по назначению предоставил всю защиту всецело Соколову. Последний защищал сразу нас обоих. Он обложил весь стол перед собой томами законов и сыпал через каждую фразу „такая-то страница, такой-то том“.

Давали мы свои показания (от последнего слова мы отказались): Вася, а потом я. Говорили о действиях Курлова, Норова, о расстреле 18 октября.

— Вы заметили, как часто председатель менял караул во время речей ваших? — шепнул нам Соколов во время одного из маленьких перерывов. Это был факт. За 15–20 мин., когда мы говорили, он успел переменить караул несколько раз. Боялся, вероятно, что еще, чего доброго, наберутся крамолы.

Говорил прокурор, громко, отчетливо, отрубая каждое слово. Говорил он очень мало. Закончил эффектно, особенно громко и энергично:

— По закону полагается подсудимым только один вид наказания: смертная казнь.

Последние слова он выкрикнул, как провинциальный трагик. Суд удалился.

— Ивану Пулихову за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Александре Измаилович за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.

— Уведите подсудимых.

Я шепнула Соколову о своем намерении. Соколов встал.

— Подсудимая Измаилович хочет дать свидетельское показание по делу Оксенкруга.

Председатель сморщился:

— То-есть, какое это показание?

— Я знаю того, кто бросил бомбу в полицмейстера Норова. Оксенкруг не имеет к бомбе никакого отношения.

— А вы назовете нам фамилию настоящего виновника? — отвратительно ехидным тоном спросил председатель.

— Я могу назвать только его имя (еще на воле мне удалось узнать, что полиция случайно знает его имя). Его зовут Самсон. Фамилии его я не назову. Оксенкруга же осудят заведомо невинного.

— Тогда ваше показание не имеет никакого значения. Уведите подсудимых.

И он удалился со всем составом для составления приговора в окончательной форме.

Нас увели опять туда же. Так эффектно выкрикнутые прокурором слова „смертная казнь“ имели видимо свое действие: тупые равнодушные раньше лица солдат и офицеров, мимо которых нас проводили опять, теперь были не те. Во все глаза глядели они на нас с Васей, и в этих глазах было что-то новое, не то ужас, не то жалость, не то уважение. Когда мы проходили опять мимо Мани, она посмотрела на меня опять с улыбкой и сказала:

— Вздор. Не повесят.

Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подавали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь у нас было то, чего не было ни у кого из них, жалеющих нас — у нас было наше солнце…

Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.

Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. — Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.

Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.

Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.

Мы слышали, как пристав, просивший меня в участке, „как человека“, сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:

— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.

У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах. Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:

— Вот разрешение сестрам Измаилович и отцу Пулихова на три свидания.

Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.

— Очень хорошо, — громко заластил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…

— И ведь не нас одних убиваете, — запел Лазаря красноносый пристав, — у нас у всех есть семья, yy, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?

Я уже не в первый раз слыхала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивая меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.

— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий. Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.

— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.

Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о хорошем стихотворении, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова…

Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам…

Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:

— Саня, милая Саня, живите…а мне хорошо… Его увели… Больше я его не видела.

Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.

— Какой приговор, — крикнул кто-то.

— Обоим веревка, — ответила я. Карла не было у окна.

Моя башня за полсуток моего отсутствия, успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.

— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.

Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: — пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: „Боже, царя храни“. Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но были опять вместе, и он был безумно рад.

Я отдала ему краткий отчет обо всем, бывшем на суде, откладывала подробности до письма.

Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе чувствовали себя все товарищи на прогулке. Пустое окно было, как покойник.

Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которою умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…

Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.

* * *

Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, праздничном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…

Не было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.

Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.

Они старались быть непринужденными и даже веселыми, но плохо у них выходило.

Прежнее сознание, что конец близок, что некогда, выросло. Надо было спешить. И все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное этим сознанием, стало во сто крат ярче, сильнее, выразительнее. Казалось, что нервная система моя переродилась в другую, высшего порядка, несомненно более тонкую. В душе явилась необыкновенная громадная любовь ко всем товарищам, ко всем людям, ко всему миру.

Это она, эта любовь прорывалась у меня в улыбке, не сходившей с лица, в сладком сжимании сердца, ощущаемом физически, в захвате дыхания от какого-то безотчетного восторга, находившего временами на меня.

Казалось, что я перенеслась в другую атмосферу, свойство которой увеличивать во много раз звуки, краски, сравнительно с атмосферой воздушной. Я никогда не любила так жизнь, как в эти дни „щюсияния“. Никогда не говорило мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, преходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни. Это было грустно не увидеть их расцвета и уносить их с собой мертвыми.

Читали газеты. Подвиги семеновцев на Николаевской жел. дор., десятки трупов на снегу…[175] Я ясно видела, как резко чернеют они на сверкающем белом снегу… Смертная казнь за газетную статью… Победоносное шествие Ренненкампфа и Меллер-Закомельского по Сибири…[176] Письмо Спиридоновой…[177] Все это до ужаса не вязалось с содержанием последней страницы газеты, в которой все так же, как в 5–10-15 лет тому назад печатали, какие пьесы пойдут в каком театре, кто как одет, кто играл в таком-то концерте…

Хотелось знать, кто победит. Хотелось знать, когда и какая будет победа или пораженье. Хотелось дождаться, видеть, праздновать ее. Хотелось знать, скоро ли пожрут себя сами такие великолепные экземпляры вида Homo sapiens с головой, иначе мыслящей, чем обыкновенный человек, с сердцем, иначе бьющимся, — такие выродки, как Ренненкампф, Закомельский, Риман…[178]

Хотелось видеть, во что обратятся все негорячие и нехолодные с серым пятном вместо лица, те, которые, как и два года тому назад, ходят в Мариинку и к Неметти и досадливо отмахиваются от революции, из подполья вышедшей на улицу, заполнившей все газеты, журналы, книги. Где они будут? С кем они будут. Загорятся ли огнем веры и силы или вымрут незаметно и тихо?

О третьих, тех, для кого строились виселицы и работали пулеметы, — я не спрашивала. Я знала, что за ними все — и закон развития, и нетронутая сила, здоровая, неизвращенная мысль, и ярким огнем горящая вера. Уверенность, что они победят, ни на одно кратчайшее мгновение не колебалась во мне. Верилось в скорую, в страшно скорую победу. И хотелось видеть ее, ощутить на секунду опьянение победой. Хотелось уйти, унося с собой не серые сумерки, молчание, голые деревья, мертвый снег, а уйти, упившись, хотя на один миг, блеском солнца, ликованием победы и людей и природы. И было грустно уходить, не зная, когда и как совершится долгожданное. Ночью, в самом прямом смысле этого слова, не хотелось уходить. Хотелось умереть при свете солнца. От увоза нас с Васей на суд ночью у меня осталось впечатление чего-то отвратительного, воровского. Хотелось умереть не среди мрака, а среди света жизни, чтобы смерть слилась в один аккорд с жизнью, а в жизни моей, последние годы, солнце светило всегда, даже в самые темные минуты. Карл не верил, что меня повесят.

— Пожалуйста, не воображай, — старался он шутить, быть второй Перовской. Этого не будет. Ты будешь жить.

Тогда еще никто из женщин не висел в петле после Перовской. Еще не было тогда Коноплянниковой, Бенедиктовой, Мамаевой, Шерешевской.[179]

Прочли в газете о суде над бросившими бомбу в черниговского губернатора. Мужчина был повешен, женщине смертная казнь была заменена бессрочной каторгой.

Раз вечером раздается стук в мой потолок. Я настораживаюсь и не отвечаю: стук, очевидно, не Карла, а кого-то другого — он никогда не стучит так громко и резко. Еще и еще призывный стук. Молчу.

Начинают выстукивать какие-то слова, громко и со страшной быстротой. Я останавливаю и стучу — пароль. В ответ поднимается ужаснейший стук, он все растет и растет. Кажется сейчас потолок треснет и упадет:

— Черт царя бери.

— Это ты, Карл?

— Я, я, я.

— Ты с ума сошел. Стучи тише. Не унимается.

— Да, я с ума сошел от радости. Ты будешь жить.

— Тебе приснилось.

— На поверке помощник сказал, тебе казнь заменена каторгой. Это факт.

— Если ты будешь так бесноваться, я не стану говорить с тобой.

В ответ целый град ударов бестолковых, тяжелых, как будто разбивают потолок. Так и не удалось мне угомонить в этот вечер обезумевшего. Я с минуты на минуту ждала, что ко мне или к нему явятся узнать причину грохота. Раз десять бросала разговаривать. Он начинал стучать обыкновенно, но потом опять прорывалось его беснование.

О Васе ничего не было известно. Обо мне были какие-то частные слухи, но достоверные, как говорил Карл.

На другой день у меня было свиданье с сестрами. Оказалось следующее. Женя ездила в Вильно к командующему войсками просить обо мне. Его она не видела, но видела какого-то адъютанта, который обещал передать ее просьбу. Она вернулась в Минск и получила от этого адъютанта извещение, что смертная казнь мне заменена каторгой. Она мне рассказывала об этом, робея… с предисловием, чтобы я не сердилась на них, что я должна войти в их положение.

Я понимала, что мое возвращение к жизни было заранее предусмотрено, что поездка Жени в Вильно ничего фактически не изменила. Но мерзко стало на душе от их преступления. Это был первый ком грязи, который жестоко вывел меня из моего волшебного мира, но вывел все-таки не совсем. У меня нашлись силы отделить мое „я“ от поступка Жени. Я не хотела этого. Я не думала о том, что они могут сделать. Я думала, что Катина смерть и то, что пережили они за дни моего суда, сделает их сильными и выросшими. Действительность посмеялась надо мной. В моем мире все было так прекрасно, так гармонично. Они обманули мою сказку, меня. До боли было грустно сознать, что они еще не выросли. Грустно было за них. Они оскорбили сами себя передо мной. Меня же лично они не могли оскорбить.

Понятие „смерть“ сменилось понятием „жизнь“… В первые минуты я мало увидела разницы между ними. Ведь когда я представляла себе смерть, я, собственно, думала о жизни. Смерть представлялась мне в виде последних мгновений жизни, интенсивнейших, страшно остро-сознаваемых, в которых, как в фокусе, сгустилось бы все пережитое и понятое мною. А ведь это был апофеоз жизни. Это же не была смерть. А после всех этих величайших мгновений наступает тьма, небытие — это само по себе мне не нравилось. Я ведь хотела жизни, я ведь любила жизнь, я ведь поклонялась жизни в ее различных проявлениях — от лучезарной идеи до зеленого леса, уснувшего над рекой. Катя умерла, но для меня она не была мертвой. Я видела ее такой, какой она стояла перед пулями, я переживала за нее то великое, что переживала она в последние свои мгновенья. Смерти не было, когда я думала о Кате. Не было ее и передо мной. Когда опускается занавес, перед очарованным зрителем, то он не плачет, что нет больше того, чем он наслаждался. Нет, он весь полон тем, что было, он радуется бывшему и продолжает еще жить им. Так должно было быть и со мной. То, что я переживала, было такое большое и яркое, что оно закрывало собой ту мысль, что оно будет последним и больше ничего не будет.

Я осталась жить и благословляла жизнь. Благословляла жизнь, благословляла деревья, которые распустятся, и я увижу их, благословляла горячее солнце, которое будет еще ласкать меня, те души людей, которые встречу еще, благословляла солнце, наше солнце, которое будет продолжать светить мне, как светило сейчас. В дни ожидания смерти я написала карандашом на стене слова русалки из стихотворения Бальмонта… Вот она выплывает из своей глубины наверх, встречает восходящее солнце и, умирая, говорит (помню приблизительно слова):

— Я видела солнце. Что после, не все ли равно.

Теперь я думала, что это „после“ у меня не будет. Что солнце всегда будет со мной. В безумной гордыне я возомнила, что солнце не уйдет от меня, что я „просияла“ на всю жизнь, что тот праздник, который переживала я, будет у меня всегда. Я забыла, абсолютно забыла о существовании мелочной жизни, о пыли, грязи, тине… Только свет, слепивший глаза, был передо мной. Только чудный гимн звучал у меня в ушах. И я со страстностью, с упоеньем благословляла жизнь. — Это было давно…

* * *

На другой день, после своего беснования Карл простучал мне, что занимается устройством Васиного побега.

— Твоя жизнь уже факт: Васю же могут повесить, и его надо вырвать, — стучал он.

Через несколько дней после этих слов я, вернувшись из конторы со свидания с сестрами, нашла в своей башне следы особенно тщательного обыска, видно было, что даже лазили на печку. Над головой я услышала топот ног и какую-то возню. Вечером Карл простучал мне:

— Все пропало.

Оказалось, что Вася должен был в этот день вылезть через дыру в своем потолке в камеру уголовных и, переодевшись уголовным, уйти сейчас же, кажется, с Сатаной и еще одним уголовным каторжанином, каким угодно путем. В последний момент сообщники Васи проломали дыру в его потолке. Васе оставалось только подняться. Зашел совершенно случайно надзиратель. Дыра была замечена. Все погибло. Сейчас же явились ко мне с обыском, затем наверх к Карлу. Карл говорил, что особенно тщательно осматривали они стену — непосредственное продолжение моей избитой стены. И, видимо, остались удивлены, что она не тронута (как будто у Карла не было пола).

Карл был убит, подавлен. Он с головой ушел за эти дни в подготовление свободы и жизни для Васи. Успел уже поверить, что Вася будет свободен, и вдруг эта проклятая, ужасная случайность. Зайди надзиратель на полчаса позже, и он нашел бы уже Васину камеру пустой.

* * *

Помню, был солнечный зимний день перед закатом, 24 февраля. В открытую форточку ко мне доносилось веселое щебетанье воробьиного хора. Они как будто встречали весну, еще далекую, но уже чувствуемую ими. На душе у меня была обычная для всех этих дней ясная, прозрачная безмятежность. Помню, я ходила по башне и слушала свои мысли. Вдруг тишину и воробьиное щебетанье прорезал громкий знакомый голос:

— Товарищи, сейчас на свиданьи отец сказал мне, что мой смертный приговор утвержден.

И опять тихо. Но казалось, что тишина повторяет последние четыре слова — „мой смертный приговор утвержден“ — так отчетливо и звонко отчеканивалось каждое слово в морозном воздухе.

Мы уже начинали думать, что Вася останется жить — 8 дней прошло со дня суда, а за ним все не приходили и ничего не было известно о нем. В этот день только Оля сказала мне через окно:

— Когда мы узнаем, что Васю не повесят, тогда мы отпразднуем сразу вас обоих…

В этот вечер мы говорили втроем с Карлом — я и сосед Васи, один из обитателей общей камеры, смежной с Васиной башней. До меня, впрочем, долетали только обрывки стука последнего, но Карл передавал мне, что говорил последний, а через него Вася. Вася говорил о том, как он встречает смерть, как он силен и счастлив сейчас.

Этот последний стук был напечатан через несколько дней, отдельным листком минским комитетом с. — ров.

— В горящем доме разбитых стекол не считают, — так сказал Дурново,[180] — стучал Вася. Я только одно из этих стекол в многоэтажном здании самодержавия и капитализма. Пусть будет так, но я счастлив тем, что, пока я жил, сквозь это стекло проникал хотя тусклый свет во внутрь здания. А здание горит… Пусть моя жизнь сегодня оборвется, но сквозь разбитые стекла, я верю, ворвется внутрь порывистый ветер, еще ярче раздует горячее пламя — и старое здание, наконец, рухнет.

Я счастлив. Клянусь вам, я не лгу. Как горячей волной смыло с меня в эти минуты мысль о вас, моих близких, дорогих. Прощайте…

Карл рассказывал об импровизированном свидании его с Васей. Когда Васю вели из конторы после свидания с отцом, все камеры в их коридоре заперли, как и всегда.

— На меня нашло безумие, — рассказывал мне Карл. — Я стал стучать в свою дверь настойчиво и требовал, чтобы меня открыли. После долгих уговоров и ворчанья, я своим безумством заставил их открыть мою дверь. И вот проводят Васю после того, как он крикнул во дворе о результатах своего свиданья. Я стою около самой двери в коридоре. Он подошел ко мне, положил мне руку на плечо, смотрит мне в глаза, улыбается, как-то весь улыбается, особенно как-то хорошо, говорит мне: „Как хорошо, брат Карлуша“… А помощник, который его провожал, стоит поодаль, ничего не говорит. Как благодарен я был ему. Стояли мы так минуты две, наверное. Он сказал, что ему обещали дать свидание с тобой… И все улыбается… Крепко расцеловались мы, и его увезли…

Я радовалась не меньше Карла этому неожиданному свиданию…

* * *

Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то по-дурацки, без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от нас. Мы как всегда, легли поздно, что-то около 2-х часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, — что это такое? — Молчит… Шагает…

Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыданья и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное это были выкрики. Стоны и истерические рыданья рядом с ними были обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…

Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была, как холодный камень.

Утром на поверке спросила надзирателя:

— Пулихова повесили?

Он молча, не глядя на меня, кивнул головой.

Скоро после утренней поверки торжественно и печально мужчины запели: „Вы жертвою пали…“. Тут вдруг моя окаменелость исчезла, из глаз брызнули слезы.

Они докончили весь похоронный марш и опять запели конец: „Прощайте же, братья, вы честно прошли…“. И много, много раз повторяли это скорбное „прощайте“. Кто-то стал говорить громко и горячо. Я узнала голос Михаила. Что он говорил, я не слушала. Пели опять похоронный марш. Потом замолчали на минуту и запели где-то в противоположном конце корпуса. После я узнала, что перед тюрьмой собралась толпа, и товарищи выкинули из окон тюрьмы черные флаги. Я видела, как прошел начальник мимо моего окна, как часовой смотрел на все верхние окна. Ольга крикнула мне в окно:

— Сегодня у нас объявлена голодовка. Вечером мы не будем зажигать огня.

Я стучала несколько раз Карлу, он отвечал, но потом сейчас же замолчал, почему, я не знаю.

— Прощайте же, братья… рыдали звуки еще и еще со скорбной настойчивостью, и, казалось, тот, кого уже не было, с кем они прощались, слышит их рыданье. Мне вдруг стало горько, что никто не пел, когда умерла Катя, что мы с Карлом, прячась от всех, потихоньку оплакивали и похоронили ее. Захотелось крикнуть: „Вася не один, они взяли еще Катю, пойте им обоим…“. Они пели, а мертвые пришли ко мне, только они были живые — они сверкали своей жизнью. Их было теперь трое — Катя, Вася и юноша Гиршкевич — с чистой, нежной душой ребенка. Одну пристрелили, как бешеную собаку, двоих удушили…

Вот Вася, молчаливый, застенчивый, правдивый… Только вдвоем с собеседником он делается разговорчивым. Тогда он говорит долго и много. Он редко выскажет свою мысль готовою, почти всегда он покажет всю ее от момента ее рождения до момента расцвета, в полной определенности и законченности. В этом есть какая-то своеобразная честность. Может быть, эта черта появилась у него потому, что он почти всю свою жизнь был один и говорил о серьезных глубоких вещах только с собой. Он был старший в огромной семье всех возрастов. Мать умерла, отец женился на другой. К прежней семье присоединилась еще новая. Здесь, в семье он был совершенно один. Семья кое-как перебивалась в крохотном собственном» домишке в грязном переулке на грошовое жалованье отца-землемера. Что-то с 3-го или 4-го класса Ваня (это было его настоящее имя, но мы всегда его звали Васей, так крепко привилась к нему эта конспиративная кличка, как и к Карлу его конспиративное Карл) начал давать уроки. С шестого класса он уже порядочно зарабатывал и жил отдельно от семьи. Судьба натолкнула его на старого революционера: он нанял комнату у одного бедного чиновника, идеалиста и революционера. Тот открыл ему глаза на все. Из квасного патриота Вася стал красным. В 7-м классе он решает заняться языками, чтобы поступить в университет. Всегда примерный, старательный ученик, он демонстративно забрасывает все учебники, говорит какую-то дерзость преподавателю и выходит сам из реального училища и едет в Питер. Университет рисуется ему настоящим храмом наук, куда входят с обнаженной головой и чистым сердцем. Он идет туда с благоговением. Разочарование тяжело. В Питере он страшно бедствует. Пока были земляки-товарищи, он кое-как перебивался с их помощью. Но летом, когда они разъехались, ему пришлось плохо. Ночевал в садах и скверах, — не раз городовые сталкивали его со скамеек, — или в ночлежном доме. Дни проводил в публичной библиотеке. Раз он пришел в библиотеку совершенно измученный от голода и бессонных ночей, вооружился большим фолиантом и под защитой его заснул. Книга с шумом выпала из рук, и он сам чуть было не упал. Сгорел было со стыда, но спасла счастливая мысль: изобразил обморок. Рассказывал он о своих питерских злоключениях всегда весело, с улыбкой, в шутливой форме. В Питере он сел по пустячному делу в предварилку. Просидел, кажется, 8 месяцев. С удовольствием вспоминал он библиотеку предварилки.

— Грустно было уходить оттуда — не успел кончить Маркса «Капитал», — с улыбкой вспоминал он, — ведь наша доля такая — только в тюрьме и читаешь.

Оторвав от Маркса, его выслали на родину в Минск, Здесь он жил уроками. Зарабатывал по-нашему много, рублей 60 и почти все деньги отдавал с. — ровскому комитету, как и все время, свободное от уроков. Здесь я познакомилась с ним на работе.

Помню, как раз зимнею ночью мы возвращались с ним откуда-то и он, как всегда, когда бывал вдвоем с человеком, к которому успел привыкнуть, разговорился по душе:

— Я не могу считать себя членом партии, — говорил он. — Я признаю в теории террор, но могу ли я сам выступать, как террорист, не знаю.

Помню, он говорил это взволнованно, с тоской. Видно было, что его страшно мучит такой разлад между его теорией и практикой.

— Я не могу представить себя убивающим человека. Я не могу не видеть человека в том, кого мы убиваем. А человек ведь это так много. Может быть, я перешагну со временем через это — вырасту… не знаю… Но сейчас я не террорист.

Прошло два года после этого. Вася шел на Курлова.

* * *

Похоронный марш смолк давно. Мое бесконечное шаганье по диаметру башни прервали — принесли обед. Я отправила его назад.

Перед вечерней поверкой Оля крикнула мне в окно:

— Не отправляй назад чай — голодовка кончилась.

— Почему?

— Так, потом скажу.

Спустились сумерки. Отворяется дверь в обычный час поверки. Но на этот раз поверка необычайная. Вваливаются помощник, старший и несколько надзирателей. Один из них с зажженной свечей прямо идет к моей лампе зажигает ее. Я гляжу молча на эту контрдемонстрацию и прежде, чем они выходят из камеры, тушу эту лампу. Они делают вид, что не замечают, а может быть, правда, не видят и уходят.

Я никогда не видела Карла таким, как в этот вечер. Этот день для него был невероятно тяжел. В его сегодняшнее горе вторглась пошлость окружающих маленьких людишек, доведшая его до белого каления.

— Зажги лампу, — стучал он мне. — Позорно участвовать в этой бесстыдной комедии. Я сейчас зажгу. Я не хочу быть вместе с ними.

Оказалось, что голодовка была прекращена потому, что порядочная часть «всякой сволочи», по выражению озлобленного Карла, роптала, ела потихоньку и, наконец, стала есть открыто. Во время утреннего пения разыгралась отвратительная сцена. Народ все прибывал к стенам тюрьмы. Тюремная администрация пришла в смятение и явилась к певшим отбирать флаги и прекратить пение. Те не хотели отдавать флагов. Тогда к тюремщикам присоединилась благонамеренная часть «товарищей» и помогла отнять флаги.

— Я не был там, — говорил мне Карл, — я знал, что произойдет что-нибудь с нашими буржуями. Если бы ты видела их трусливые физиономии. Брр-р-р-р… Мне больно за Васю. Что общего между Васей и ими!…

Я спросила Карла, почему он сегодня несколько раз прерывал свой стук на полуслове.

— Я не мог, — ответил он, — когда умерла Катя, у меня не было слез, сегодня же я плакал, как ребенок.

* * *

На другой день уголовные (они уже давно стали заговаривать со мной на своей прогулке) рассказывали мне, что они тоже вечером сидели без огня и часть их тоже голодала.

— А политические — не все настоящие, есть совсем плохой народ у них… — пренебрежительно вздернув плечами, говорил смуглый юноша с интеллигентным лицом и задумчивыми карими глазами, «Володька», как звали его все уголовные. Когда я была уже в Москве, в минской тюрьме произошла стычка между несколькими уголовными и администрацией, в результате которой уголовный один был тяжело ранен, ему ампутировали ногу, а через несколько дней он умер… Это был «Володька». Его первого я разглядела из общей массы уголовных, он резко выделялся из них интеллигентностью своего лица и манер.

— Почему вы не боитесь идти на смерть, а они всего боятся? — угрюмо спрашивал он.

К нему присоединились другие. К окну вдруг близко подбежала небольшая, юркая фигурка «варшавяка» с всегда напомаженной и расчесанной на пробор головой. Быстро и горячо стал он говорить с сильным польским акцентом, что он знает, кто был палачом Васи.

— Это старший, Олейчик. Он еще толкнул Пулихова в воротах, наши видели. Он и петлю затянул. А другой надзиратель лампу держал.

— Проходи, чего болтаешь, — сумрачно кинул часовой. Варшавяк подскочил к нему. «Чего болтаешь. Правда это».

Теперь он стоял, окруженный еще несколькими и все они, перебивая друг друга, говорили, что кто-то из них видел на стене арки между внешними и внутренними воротами, где вешали Васю, кровь, ругали Олейчика отборными словами, рассказывали, как прогнали его сегодня с поверки, как будут теперь всегда гонять.

— А политические принимают его, говорят: «надо проверить раньше», — жаловался варшавяк.

В этот день и в следующие я не раз слышала, как из окна слышались злобные голоса: «А, палач, кровопийца…» и т. д. вплоть до нецензурной ругани. Это провожали Олейчика, когда он шел мимо окон.

На другой день Олейчик, старик с суровым лицом, с маленькими злыми глазами (это он, когда я только что пришла в тюрьму, наврал мне про Катю), в один из своих обычных приходов остановился около двери, не уходил почему-то. Я, не обращая внимания на него, ходила по камере. Он нерешительно начал:

— Вам уже успели наговорить на меня… Неправда это, врут…

Я остановилась и в упор глядя ему в глаза спросила:

— Вы повесили Пулихова?

Он как-то затрясся весь и плачущим голосом зачастил:

— Не я… не я… провалиться мне на этом месте. Да мне кусок в горло не идет, как я узнал, что его повесили… Да чтобы я… двадцать пять лет служу. Дети у меня малые есть… А я вдруг…

Несколько дней после этого он не появлялся ко мне и совсем не был в тюрьме, говорили. Уголовные объясняли его отсутствие страхом:

— Мы сказали, что убьем его, а не пустим к нам. Приезжал прокурор и как будто бы дал честное слово, что Олейчик не был палачом. Страсти утихомирились, и старик опять появился в тюрьме. Не знаю, правы ли были его обвинения. Карл думал, что Олейчик легко мог быть палачом. Уже здесь на каторге, совсем недавно я прочла в партийной с. — ровской газете корреспонденцию из Минска о порядках в тюрьме. В ней фигурирует Олейчик: политическому была передана во время свиданья записка, стража увидала. Олейчик, ведя его со свиданья, разжал ему рот, когда тот хотел проглотить записку, и избил его по лицу связкой ключей.

На другой день после казни Карлу передали последнюю Васину записку к нам обоим. Записка осталась у Карла. Он только простучал мне ее содержание. Не помню точно ее. Помню только, что совсем коротенькая, она была вся полна любви и нежности к нам обоим…

* * *

Протекли опять дни. Оксенкругу заменили казнь 15-летней каторгой. Из тюрьмы было послано в газету «Русь» заявление о невинности Оксенкруга за подписью, кажется, 140 политических. Результат был один. В тюрьму приехал прокурор навести справки, каким образом заключенные могли передать из тюрьмы письмо в «Русь». И только.

Все было по-прежнему, только Васина башня была пуста. Ольга не ходила на прогулку много дней подряд. «Не могу, — писала она мне, — всегда говорила с Васей, а теперь пусто».

Через несколько дней после казни в тюрьму привели несколько гимназистиков. Они на перемене ходили по гимназии с черным флагом и пели вечную память Васе. Потешен был один карапуз лет 13, розовый, пухлый, но страшно важный. Карл на прогулке привел его к моему окну и, улыбаясь во весь рот, слушал, как тот детским крикливым голоском рассказывал мне, что он знал, что его арестуют, и несколько ночей не ночевал дома; наконец, раз остался дома на ночь, и за ним пришли.

— Я думал, будут бить в участке, но ничего, обошлось корректно, — рассказывал он.

Ужасно было трудно без улыбки смотреть на несоответствие между детским личиком и его недетской речью.

Через несколько дней после его ареста, перед вечерней поверкой, тишину прорезал звонкий, детский, громкий голосок:

— Товарищ Измаилович, меня выпускают и моих товарищей тоже, до свиданья.

Это уходил милый карапуз, не забыв на радостях «товарища Измаилович». О, какой гордостью, вероятно, он был полон и какой детской радостью, когда шел из тюрьмы домой, он, узнавший в свои 13 лет, что такое нелегальное существование («ночевал не дома несколько ночей»), и побывавший уже в тюрьме.

Уголовные уже не ограничивались одними разговорами со мной на своих прогулках, а передавали мне через окно подарки. Оригинальны были эти подарки и немало смешили меня: носовой платок с цветной каймой, красные бантики, а «варшавяк» подарил мне ярко-желтые подвязки. К подаркам обыкновенно прилагалась записка с именем, отчеством и фамилией дарившего. «Сатана» был уже не только моим почтальоном, но и корреспондентом. Его длинные, безграмотные письма были наполовину заполнены откуда-то выкопанными трогательными стихотворениями, наполовину планами своего будущего действия.

Он мечтал о том, что, когда я и он будем на воле, он вступит в мою боевую дружину и будет «грабежами» богачей доставать деньги для моей партии. Он исключительно своей головой додумался до тактики, в настоящее время черным пятном пачкающей дело революционеров. Если он бежал в конце концов (он был уже тогда приговоренным на каторгу), он, наверно, выступал в качестве экспроприатора.

* * *

Наступил день, которого я не хотела, которого боялась. 8 марта на свиданьи сестры сказали мне, что, может быть, сегодня же или через неделю меня отправят в Москву. Они со свиданья пошли справляться где-то, кажется, у вице-губернатора точно о времени моей отправки (тюремная администрация сама не знала).

Через несколько часов после свиданья надзиратель принес мне вещи от сестер и сказал мне, что отправка произойдет вечером и сестры зайдут еще раз проститься. Значит, надо было расстаться с Карлом, оторваться от того, что стало таким родным, близким, и отправляться куда-то одной со своими думами и переживаниями, делиться с которыми с родной душой стало так же необходимо, как дышать воздухом. Тяжело было нам обоим. Вероятно, мое лицо приняло весьма нерадостное выражение, когда сестры сказали мне об отправке. По крайней мере, они рассмеялись.

— Тебя смертный приговор, кажется, не так опечалил (как далеки они были от меня), как отправка!

На днях я уже просила свиданья с Карлом, и он в свою очередь тоже просил. Начальник ответил, что это зависит не от него, а от прокурора. Теперь я повторила свою просьбу. Карл тоже. День прошел в необычном волнении и спешке. Обменялись последними письмами. Когда уже смеркалось, меня позвали на прощальное свиданье с сестрами.

— Еще приду, прощусь — крикнула я товарищам-женщинам, прильнувшим к форточке своей двери.

В конторе суетня, готовятся к отправке партии. У стола сидят сестры. Разговор у нас нервный, перебегает с предмета на предмет. Спрашиваю проходящего начальника, почему же он не дал мне свиданья с Карлом. Он что-то бормочет и улыбается. Остаюсь в недоумении, вдруг дверь открывается, и передо мной вырастают две высокие фигуры. Едва верю глазам — Карл и инженер Г. Смущенно улыбаются и жмут руки.

— Я, как представитель всей нашей коммуны (он был староста), — объявляет Г.

У Карла глаза горят, лицо, обыкновенно бледное, залито румянцем.

Мы ждали оба этой минуты так страстно, а теперь, у нас нет слов, как будто мы с ним знали только язык стены.

Так странно… Тысячи раз встречались мы с ним на воле, равнодушно жали друг другу руки, равнодушно смотрели друг на друга. Теперь впервые встретились после долгого промежутка… И все уже другое. Мы стали родными. Мы целую бездну горя и счастья пережили вместе, так много, что у нас сейчас нет слов. Что мы будем говорить, когда рядом с нами сидят другие люди.

Они ведь ничего не знают. Они не знают нашей сказки, не знают моего солнца, которое я увидела здесь, которое видел Вася… И вот мы молча смотрим друг на друга и почему-то смеемся оба.

Говорит Г. Он рассказывает в шутливой форме, как завидовали ему товарищи другие, когда он шел на свиданье со мною, как на глазах даже у некоторых были слезы, у хохла особенно. Не знаю, сколько времени сидели мы оба, что-то страшно мало, как мне показалось.

— Ну, идите господа, а то поверка уже началась, — сказал начальник. И они ушли. С сестрами я сидела еще порядочно. Старший принес какой-то мешок и вынимал оттуда казенные вещи для меня, торжественно показывая мне их:

— Шуба… кафтан… юбка…

Мы смеялись с сестрами. Сейчас должна была произойти церемония пожалования меня в мое новое звание ссыльнокаторжном, лишенной всех прав и состояния.

Сестры ушли. Они должны были приехать на вокзал. Меня повели в заднюю комнату конторы одеваться. У меня сердце упало.

— Как… Ведь все же мои вещи остались в камере…

— Вы туда больше не пойдете… Вам принесут все…

Я почувствовала острую обиду, как будто меня нагло обманули, как будто насмеялись надо мной. Значит, я не прощусь с Ольгой и другими, значит, я не увижу еще на мгновенье свою милую башню… Карл не крикнет мне еще раз в окно: «прощай».

Молча я пошла переодеваться в сопровождении надзирательницы. Только белье да кофточку оставила свои, а сверху облачилась во все казенное — суконную юбку, халат, овчинную шубу, белую косынку. От тяжести всего этого трудно стало двигать ногами и руками. Вышла в контору уже преображенная. Принесли мои вещи. Я подошла уложить их в мешок (привезенную корзину с бельем и книгами начальник конвоя отказался брать).

— Куда лезешь, — крикнул на меня один из надзирателей, всегда верх корректности. Другой надзиратель что-то шепнул ему, и он, взглянув мне в лицо, рассыпался в извинениях.

Каторжная шкура давала себя знать.

Вывели всех, предназначенных к отправке, на улицу.

Суматоха, тьма, факелы, обнаженные шашки конвойных.

— Требуйте подводы для себя, — шепнул мне кто-то.

Оборачиваюсь, конвойный с обнаженной шашкой. Ничего не отвечаю. Меня сажают на высокую с вольносидящими женщинами и со стариком. Впереди загремели кандалы и тронулись подводы. И вдруг лязг кандалов, стук колес (несмотря на зиму почему-то были колеса), топот многочисленных ног конвойных и полицейских… все это заглушилось громким, протяжным, многоустным криком…

Из тюрьмы политические провожают… объяснил мне конвойный, шедший рядом с повозкой.

И пока мы ехали по этой улице до угла Захарьевской, все время слышались крики прощания, то хоровое пение Марсельезы. Я так и не отворачивала лица от оставшейся сзади тюрьмы, пока мы не повернули за угол. Расставался ли кто с тюрьмой с таким теплым, почти нежным чувством, как я?

Ехали по длинной Захарьевской. Два месяца тому назад, в такой же темный вечер мы мчались здесь, вырвав Катю из тюрьмы, в такой же темный вечер…

Сейчас плелись шагом под звон кандалов с тусклыми факелами. Конные городовые только суетились все. Я видела, как один из них подскакал к мирно стоявшему на углу извозчику и тот уехал в переулок. По краю улицы нас перегнали какие-то санки.

— Здравствуй, Саня, — раздался громкий голос Мани. Я ей крикнула что-то в ответ.

— Молчать, — проревел конвойный.

Конные городовые подскакали к саням сестер и те быстро уехали вперед.

На вокзале масса полиции и жандармов. Нас ведут какими-то закоулками, далеко от зала I класса. Всматриваюсь в освещенную платформу. Куча людей, стиснутых полицейскими стенами, и среди них больше угадываю, чем вижу, сестер. С трудом взбираюсь в вагон (суконная юбка узка, и трудно раздвинуть ноги), на площадке вагона оборачиваюсь и кричу громко и весело: «До свиданья, скоро вернемся».

Тронулись. Сижу в конце вагона. Рядом со мной женщина и конвойный, напротив тоже конвойные… В другом отделении вижу Оксенкруга. Узнаю, что с ним едет только фельдфебель, офицера нет. Жду всяких грубостей от конвоя, начиная с «ты». Конвойный, сидящий против, встает:

— Вы ложитесь, а мы найдем себе места.

Я отказываюсь. Но они встают, кладут мой мешок с подушкой на свою скамью. Я с наслаждением снимаю тяжелую, вонючую, с лезущей шерстью шубу и усаживаюсь удобнее.

— Эх, как жалко, что бомба ваша не разорвалась, — слышу я.

Смотрю на говорящего: конвойный с миловидным лицом и умными серыми глазами, приглашавший меня лечь. Он продолжает:

— Мой товарищ был на площади. Проходил мимо, когда бомба лежала. Страсть, говорит, хотелось ее шашкой толкнуть чтоб разорвалась.

Подходили другие конвойные. Одни с тупыми, апатичными лицами, другие с мыслью в глазах; все корректные, вежливые и даже услужливые. Выделялись двое из них интеллигентностью своего лица и разговора — один, жалеющий о неразорвавшейся бомбе, с нашивками унтер-офицера, другой ефрейтор с речью сознательного рабочего, революционера. Этот шепнул мне, что они оба были раньше в кружке у П. (назвал фамилию одного из минских эсдеков, сидевшего в это время в тюрьме). Они говорили мне, какое впечатление произвел суд и наши речи на бывших в карауле солдат (сами они не были), говорил о настроении своей команды, ругал фельдфебеля и при входе его замолчал. Так я почти не заснула в эту ночь. Иногда я чувствовала полнейшую иллюзию, как будто я сижу с товарищами рабочими. Обнаженная шашка часового у дверей, погоны других, возвращали меня к действительности и заставляли радостно улыбаться. Ждала грубых, тупых зверей, нашла товарищей.

В поезде было два арестантских вагона. В другом ехали 8 политических каторжан — гродненских артиллерийских солдат за бунт после октябрьских дней. Карл в своей последней записке писал мне о них, как о хороших ребятах (они сутки пробыли в Минской тюрьме по дороге из Гродно). Одного он знал раньше на воле.

Утром в Смоленске была пересадка. Мои конвойные посадили меня с Оксенкругом в один вагон с артиллеристами.

В Смоленске конвой должен был перемениться — московский конвой, кажется, черносотенцы — пугал меня унтер. Но нового конвоя не хватало, тогда фельдфебель предложил нескольким из старых доехать до Москвы. Ефрейтор, унтер-офицер и еще несколько с удовольствием остались.

— Надо Москву посмотреть, какая она стала после революции, — заметил ефрейтор.

Живо помню, как при моем входе в новый вагон загремели кандалы, и рослые каторжники с широко улыбающимися и приветливыми лицами протянули мне навстречу руки и крепко пожали мою. Скоро очень мы были уже друзьями. Они наперерыв рассказывали мне о своем деле, о работе в своей батарее. Конвойные тут же сидели и стояли рядом с нами, слушали, вставляли соответствующие замечания. Как хорошо мне было слушать их и глядеть в их лица. Бывший фельдфебель, теперь каторжник, с бледным, тонким лицом, похожим на Сенкевича, бывший писарь с насмешливыми глазами, рядовой, которого зовут «женихом», причем, его широкое веснущатое лицо нетронутого деревенского парня, с милыми, детскими голубыми глазами, все вспыхивает ярким румянцем, как у красной девицы. К нему в Москву должна приехать невеста, и они думают обвенчаться в тюрьме. Еще и еще, почти все хорошие, открытые лица. Смешит нас Оксенкруг возней со своими кандалами, которые не дают ему спать, и своим рассказом, чтоотец и мать хотели женить его перед отправкой, «чтобы половина срока перешла жене», но он боится, что его дело пересмотрят и его освободят. «Куда тогда я жену дену, на что она мне?» — наивно обводит он всех слушающих своими детскими черными глазами.

Конвойные приносили нам газеты. Читали вслух. Пили чай без конца. А вечером, при огарках, данных нам товарищами конвойными, писали письма домой. Я написала общее письмо сестрам и Карлу о дороге, о товарищах, о своем хорошем настроении и попросила одного из конвойных отнести это письмо на квартиру сестер (он аккуратно исполнил поручение).

Приехали в Москву. Простились с конвойными.

— Возвращайтесь скорее свободными, — говорили наши охранники, крепко пожимая нам руки.

Большая, мрачная сборная со сводами, масса шмыгающих надзирателей, щелкающий шпорами высокий помощник фатоватого вида и мы, — каторжане в выжидательных позах около мешков. Началась приемка казенных вещей.

— Скидывай штаны… женщины юбки… — раздалась команда.

Мы переглянулись. Потом артиллеристы сбились в кучку в отдалении от меня и, гремя кандалами, стали исполнять команду. Мне бросилось в глаза красное, как кумач, смущенное лицо «жениха» и крепко стиснутые губы и злые глаза одного из прежних писарей. Принимали вещи около длинного стола и в то же время в противоположном конце сборной стригли под гребенку каторжан. Ко мне подошел Оксенкруг. На его лице было возмущение.

— Как же это и вас будут стричь?… Да ведь женщина без волос это… это…

Его детское лицо было так уморительно в своем возмущении, что я от души расхохоталась.

Наконец, нас увели из сборной по разным лестницам. Меня привели на женское уголовное отделение. В огромной камере, сплошь уставленной кроватями, на меня уставились со всех сторон любопытные глаза. Каторжанка коридорщица, высокая полная финка, которой сдала мои вещи надзирательница после того, как у меня было отобрано все цветное и черное и сдано в цейхгауз, очистила для меня кровать, повела умываться и дала мне кипятку.

— Ну, ты, вшивая, подальше уйди, вшей напустишь, — крикнула с сильным акцентом финка на пожилую женщину с глупым любопытным лицом, присевшую ко мне на койку.

Ужасно неловко было пить чай под градом любопытных глаз. Большинство смотрело молча, некоторые делали попытку вступить в разговор.

— Ишь, какая чашка красивая.

— Вы за мужа, тетушка[181] (как знаком теперь мне этот вопрос, «за мужа», а тогда я не сразу поняла его)?

В этом же коридоре была общая камера для политических ссыльных. Финка, прислуживавшая нам, привела их ко мне, и они потащили меня к себе. Я облегченно вздохнула, избавившись от полусотни чужих, любопытных глаз. Политические (их было двое, да на другой день пришли с партией еще трое) сообщили мне, что в одиночках для политических сидят две каторжанки — Школьник (бросившая бомбу в черниговского губернатора Хвостова) и Фиалка (за лабораторию бомб в Одессе), что в Пугачевской башне, которую я увижу на прогулке, сидят шлиссельбуржцы — Гершуни, Карпович, Сазонов, Сикорский и Мельников.[182]

Через несколько часов повели уголовных каторжанок на прогулку и меня с ними… Политические дали мне подробные указания, в каком конце двора Пугачевская башня и как я должна вызвать шлиссельбуржцев. Уголовные с шумом рассыпались по длинному двору, кричали в окна большого корпуса, растянувшегося во всю длину двора. Им отвечали из окон первого этажа мужчины уголовные. Бросали записки. Визг, смех, ласки и ругательства.

— Дунька, когда рубаху вышьешь?

— Ванюшка, миленький, поцелуй прими от меня.

— Эй, ты кукла, гляди у меня, я тебе покручу… Я со своим красным тузом на спине, с надписью на нем, сделанною одним из товарищей-артиллеристов: «Да здравствует революция» совершенно затерялась в общей массе крутивших женщин. Я видела Пугачевскую башню, подходила к ней, но вызвать ее обитателей, конечно, не решалась: мой вызов так слился бы с общим тоном, что вряд ли захотели бы на него отозваться вызываемые. Не дождавшись конца прогулки, я ушла от этого гама в пересыльную камеру. Там я узнала час прогулки Школьник и Фиалки и в этот час ждала их у окна умывальной, выходившего на дворик политических женщин. Скоро вышли они в платочках на голове, в больших платках на плечах.

Мы отрекомендовались друг другу. Помню, мне сразу бросилась в глаза красота и милая детскость лица Фиалки — к ней так шло это имя. Она молчала. Говорила Школьник.

— Требуйте непременно, чтобы вас перевели к нам в одиночку, — крикнула она мне ломаным русским языком.

Через два дня я была в одиночке. Узкая длинная камера с асфальтовым полом, окном под потолком, привинченными кроватью и столом. Она мне показалась раем после тесноты и сутолки уголовного отделения. Так хорошо было опять очутиться одной под замком с мыслями о том, что осталось позади. Все новое, что окружало меня теперь здесь, было для меня чужое, далекое, ненужное. Шли по коридору мимо моей двери на прогулку обитательницы одиночек и каждая считала своим долгом откинуть форточку моей двери и поговорить со мной. А я совсем одичала. Не было слов, не было желанья видеть людей, хотелось спрятаться от всех.

Гуляли мы втроем — три каторжанки. Обитатели мужских одиночек почти все были на окнах и перекликались с нами. Я отмалчивалась и предоставляла за себя отвечать Школьник и Фиалке, к тому же я плохо слышала, что говорили из окон — ухо мое все еще пошаливало.

По вечерам устраивались собрания, чем теплее становилось, тем чаще и чаще карабкались на окна наши и мужские одиночки и вели собрания, как птицы в клетках. Вопросы в большинстве случаев были маленькие, скучные — выбор старосты, улучшение пищи. Но всегда находили, что говорить, всегда спорили, перебивали друг друга, потом собирали голоса. Вызываемые по номерам камер односложно отвечали «да» или «нет» или «воздерживаюсь». Иногда я, давно спустившись с окна изнутри своей камеры, слышала, как доходила очередь до меня — второй. Ответ редко следовал и перекличка шла дальше.

По четвергам приходили партии пересыльных и каторжан оттуда, из моих краев. Это были мои дни. Привозили мне записки, письма и бесконечные приветствия оттуда. От Карла письма были полны самой трогательной, нежной любви. Положение его все еще было неопределенно: крепость, ссылка, или еще что. Мечтал, что увидимся в Бутырках.

Весна быстро завоевала свои трава. Окна тянули к себе. Каждый вечер, если не собрание — то импровизированный концерт, декламация, чтение вслух газеты и рассказов из новых журналов, просто разговоры. Были хорошие голоса, солисты среди мужчин одиночек.

Партии пересыльных — почти все административных — шли и шли со всех концов России, все в большем и большем количестве. Каждая такая партия на несколько дней останавливалась в Бутырках и шла дальше, а ей на смену приходила уже в этот день другая, третья, без конца. Прошла партия из Минска — Ольга, Семен и еще несколько человек — в Туруханский край.

Кого только в своих стенах эта населеннейшая гостиница в мире в те дни не видела… Беспечные молодые рабочие, и учащиеся с фуражками и шапками набекрень, неутомимо взбирались на все заборы, брали приступом также угрюмую Пугачевскую башню с ее пятью затворниками, кричали, приветствовали, вдохновенно шагали огромной толпой по длинному двору из конца в конец его с флагами и громким пением революционных песен… и шли дальше в разные Нарымские и Туруханские края с беспощадной иронией в душе и улыбающихся глазах, с громкими прощальными криками: «До свидания, товарищи, в свободной России». И та же улыбка, те же надежды были у тех, кто отвечал им из-за решеток.

Степенно молчаливо расхаживали бородатые крестьяне в пестрядиных рубахах, взятые прямо от сохи. В их глазах было то жадное, молчаливое любопытство, то задумчивая и какая-то таинственная сосредоточенность. Никакое приветствие не было так трогательно, как их молчаливый поклон. Бывало, встанет шумная, волнующаяся толпа перед нашими окнами:

«Вызовите товарищей-каторжанок». Начнутся шумные, восторженные приветствия. А где-нибудь совсем стиснутый в сторону, молча торжественно кланяется в пояс серый мужичок… Незаметно появлялись они среди толпы шумливой молодежи и так же незаметно исчезали.

Мелькали там и сям на дворе чиновники, потертые пожилые люди неопределенной профессии, откормленные господа с брюшками, священники даже. Проходили целые партии кавказцев. Горловыми дикими голосами пели они «кавказскую марсельезу», и целый взрыв апплодисментов, криков «браво», «еще, еще» несся из-за решеток. Прошел один казачий офицер. Как гордилась им шумливая толпа. Брала его в свои ряды — высокого, стройного, так непонятно одетого и ходила с ним улыбающаяся, с торжествующим пением по двору из конца в конец. Прошел один рабочий, глухонемой. Его усердно демонстрировали перед окнами.

— Смотрите, товарищи, это глухонемой, за агитацию на заводе высылается в Архангельскую губернию. Он расскажет, за что его взяли.

И толпа предупредительно отступала, выдвинувши вперед скромного человечка средних лет. Делалось тихо наверху и внизу. Глухонемой энергично и выразительно жестикулировал. Дополняемая воображением зрителей его жестикуляция была почти понятна и необыкновенно трогала сердца всех. Сыпались остроты без конца по адресу тех, кого все ненавидели, над кем так много смеялись.

Почти каждая партия вводила какую-нибудь новую, свою собственную штуку. Служились молебны священниками и прочим клиром в импровизированных рясах с акафистом Амфитеатрова «Сергею Юльевичу Витте».[183] Пускался огромный красный змей с надписью: «Да здравствует революция. Долой самодержавие». Высоко взлетал он и отпускался «на волю».

Добродушно смеялись жандармские солдаты — внутренняя стража, улыбались надзиратели, старались не видеть дежурные помощники. Казалось, в те дни обе воюющие стороны — правительство и народ — странно и нелепо обманывали друг друга. Правительство притворялось власть имеющим, победителем, мстящим своему недавно сильному врагу тюрьмой, ссылкой, каторгой. Народ, со своей стороны, притворялся подчиняющимся в силу необходимости осилившему противнику.

— Высылай, — казалось говорили все эти тысячи проходящих через Бутырки, — что ж мы прокатимся на твой счет, ублаготворим тебя… А завтра… — И притворство свое они, оторванные от родной среды, брошенные на другой конец России, сопровождали лукавыми улыбками и целым каскадом острого презрения к тем, кто притворялся, что властен и силен над ними. Казалось, тюремная администрация знает, что и те и другие играют комедию и молча поддерживает ее, вперед зная, чем она кончится. Отсюда их смотрение сквозь пальцы на настоящие революционные демонстрации в стенах тюрьмы и их любезная предупредительность, их трусливое прятанье.

Дума, открывшаяся в апреле с выступлениями Родичевых и Аникиных и с ее криком Павлову и прочим: «Вон, палач, убийца!»…[184] Дума только пополняла эту картину всеобщего притворства.

Правда, не всем в Бутырской гостинице было так позволено. Мы, политические каторжане, были первыми ласточками, и с нами пока церемонились. Мужчины же, политические каторжане, уже насчитывались десятками (скоро их уже были сотни). Они жили в общих камерах с уголовными и разделяли их режим. Как не похожи были их прогулки на вечные демонстрации административно высылаемых.

Тихо в это время на дворе. Только кандалы звенят угрюмым, мрачным звоном. Среди кандальников гуляли и мои знакомые артиллеристы с Оксенкругом. Я разговаривала с ними из окна. Оксенкруг все ждал свободы, писал куда-то прошения о пересмотре дела. В начале апреля их отправили на колесную дорогу. Представляли ли они себе, уходя, хоть десятую долю того, что их ожидало там.

Постепенно, незаметно для самой себя, я перестала дичиться людей и стала жить этой неугомонной, шумной жизнью гостиницы. Не было особенно близких отношений ни у кого из нас, 20 обитателей женских одиночек. Их заменяло общее благожелательство. И эта атмосфера благожелательства широко разливалась кругом не только у нас 20-ти, она господствовала и в отношениях каждого к каждому и каждого ко всем, во всем этом многоголосом улье. Сходиться близко, привязаться друг к другу было некогда. И те, кто останавливался здесь на несколько дней, и те, которые насчитывали уже месяцы своего пребывания здесь, все чувствовали себя остановившимися на минуту. Это была не жизнь, а только так, препровождение времени в ожидании воли, Туруханского края, каторги… О занятиях нечего было и думать. Некоторые, большей частью ожидавшие воли или короткой тюремной отсидки, пытались все-таки. Они требовали от товарищей назначения определенных часов для разговоров через окна, пения и прочего шума. Собирались даже собрания у нас — мужских и женских одиночек — по этому поводу, назначались часы молчания, но в результате ничего не выходило. Ведь те-то, которые шумными волнами вливались к нам и катились дальше, освободивши место для других, таких же шумных волн, они-то не могли ждать часов нашего молчания: им ведь очень нужно было узнать, не сидят ли здесь их земляки и по какому они делу. Им необходимо было вызвать к окну или к забору имеющихся каторжанок, таких редкостных птиц тогда, чтобы во все любопытные глаза поглядеть тогда на них и сказать им: «До свиданья, дорогой товарищ, в свободной России…». Посердившись, поворчавши, отрывались наиболее упорные от книг и, махнувши рукой, взбирались тоже на окна и присоединяли свои голоса к общему рою. Мы-то трое даже и не пытались заниматься. Некогда было прочесть газету иногда за целый день. Широкая внутренняя переписка и связи почти со всей тюрьмой, частые свиданья с волей отнимали почти все время.

Проснешься бывало утром, уже лениво переговариваются через окна вставшие раньше других одиночки, уже поют на большом дворе пересыльные, уже зовут к окнам… И так весь день… Ложишься в 1 час, в 2 ч. ночи, а в мужских одиночках еще льется песня кого-нибудь из солистов. Некоторые из мужчин даже постель свою перенесли на окна и спали там в неудобных, скорченных позах, а ночи были такие хорошие, светлые, теплые, было так хорошо прислушаться в редкие минуты тишины к замиравшей жизни города. Издалека откуда-то глухо долетал стук колес, протяжно кричал где-то совсем близко свисток поезда. Бодрый и радостный цризыв чудился в нем, и в ответ ему в душе рождалась тихая грусть по той жизни, кипучей, деятельной, полной риска и огня, которая оставалась там за стенами. А ночной воздух, влажный и теплый, небо, усеянное звездами, какой-то неуловимый весенний аромат говорили о спящих полях, таинственном темном лесе, тумане над рекой. Далеко, далеко уходила мысль в такие ночи…

У меня и у Фиалки были постоянные свиданья два раза в неделю с «двоюродными сестрами». Они снабжали нас газетами и всеми литератфными партийными новинками, которых тогда так много выходило легально. В конце марта ко мне приезжала на несколько свиданий сестра Женя. Кроме того, ко мне заходили в разное время несколько старых товарищей и знакомых, бывших в Москве проездом или по делам.

Накануне моего отъезда у меня был отец, теперь только возвратившийся с войны. Ему дали долгое свидание (собственно, мы сами кончили его) и посадили нас в отдельную комнату, совершенно пустую. Он был очень грустен и, видимо, поражен моим веселым настроением. Спрашивал о Кате. Он ничего не знал, но подозревал, и подозрения его были близки к истине. Я не сказала правды, так как сестры, не надеясь на мое уменье произвести эту операцию, взяли ее на себя. Через несколько дней он должен был узнать от них… Уехал на войну, а за его спиной внутренняя война отняла у него двоих — одна убита, другая в плену…

С Маней Школьник и Ревеккой Фиалкой у меня установились простые, товарищеские, ровные отношения без особенной близости. Я не успела даже их узнать как следует в Бутырках. Рива, например, казалась мне жизнерадостным ребенком, а это было так страшно далеко от действительности. В 18 лет она была уже твердым, сильным, самостоятельным человеком, вдумчивым и глубоким. Маня, старше ее на 6 лет, была под ее влиянием и слушалась ее. К Маниной необыкновенной экспансивности, горячности, нервности я долго не могла привыкнуть. Первое время, когда я пряталась от людей, мне просто физически трудно было долго быть с ней. Мне хотелось тишины, молчания, а она вертелась, как живчик, в один миг загоралась от малейшего повода и наполняла все кругом резким, непрерывным смехом, порывистыми движениями, быстрой, громкой, всегда взволнованной речью.

По мере того, как я приходила к окружающей меня жизни, я приходила и к Мане и переставала бояться ее нервной порывистости.

Живая, искренняя, отзывчивая, как струнка, на чужую радость и чужое горе, без всякого образования, едва умеющая читать и писать, но жадная к знанию, на лету хватающая каждую новую мысль — она быстро завоевала себе все симпатии, напоминала она Наташу Ростову в ее первом хорошем периоде.

С шлиссельбуржцами у нас троих была переписка. Писал собственно Григорий Андреевич «каторжной тройке», как он называл нас, и подписывался неизменно «за всех Г.».

В самые первые дни по приезде, когда все еще вокруг меня было чужое и непонятное мне, Г. прислал мне первую свою записку. Она была согрета таким теплым чувством, так хорошо говорила о близости, о кровном родстве всех нас, спаянных одной идеей, что я на миг почувствовала себя там, в моей светлой радостной башне.

Раза два-три удалось нам видеть друг друга, всякий раз несколько коротких мгновений, когда нас водили в баню мимо Пугачевской башни или когда их водили на свиданье.

Иногда вечером, сейчас после поверки, в самый тихий час дня, когда дневная суматоха уляжется, а ночная еще не начиналась, мы ухитрялись перекликаться — мы трое с Пугачевской башней. Расстояние было очень большое, хотя и по прямой линии, приходилось кричать во весь голос, отрывисто и раздельно. Ограничивались всегда двумя-тремя незначащими фразами. Но приятно было сознание, что мы «разговариваем».

Мы, конечно, не могли узнать друг друга. Что могли дать коротенькие записки, обмен газетами, вечерние перекликания? И все-таки мы как-то сжились, привязались друг к другу, не как отдельные личности, мы даже не научились, как следует, отличать одного от другого, нет, а как две части одного целого, которые должны были соединиться.

В апреле привезли Биценко, убившую Сахарова. Бе посадили в Полицейской башне, смежно с нашими одиночками. Года два тому назад я встречала ее раза 2–3 на воле в Питере. Теперь я могла разговаривать с ней через калитку полицейского дворика на прогулках. Несколько раз мне пришлось полусмеясь, полусерьезно ругаться с ней по поводу ее невозможных отношений к товарищам. Она была тоже каторжанка, да еще убийца Сахарова. Естественно, что все жаждали увидеть, поговорить с ней. Стали усердно лазить на забор дворика Полицейской башни и заговаривать с ней. Она не могла понять психологию всех этих больших детей (а то и самых настоящих детей по возрасту). Ее сердило их «нелепое любопытство», их «надоедливость». Кроме того, в ней чувствовалась постоянная боязнь «выдвинуть личность впереди дела». Сначала она отмалчивалась и показывала им спину, потом перестала выходить на прогулки в часы прогулок пересыльных, а раз даже и отчитала кого-то. А те принимали ее поведение как проявление гордости, и обижались на нее.

И шлиссельбуржцы, и мы четверо смотрели на свое пребывание в Бутырках, как на короткий эпизод. Все — серьезные занятия, более тесное знакомство друг с другом, все это откладывалось «на каторгу». И все-таки, она, эта таинственная незнакомка, пришла к нам внезапно, как гром с ясного неба. Цервыми отправили шлиссельбуржцей.

Хорошо я помню тот вечер 11 мая. Как всегда почти, все были на окнах. Пели, осужденные за восстание, солдаты какого-то московского полка, разговаривали, смеялись. Вдруг снизу из противоположного корпуса торопливый голос:

— Товарищ Измаилович!

Тон этого голоса так не подходил к мирному настроению нашего вечера, что все сразу смолкли и насторожились. Я узнала голос одного из моих знакомых уголовных (почему-то я у них пользовалась особой популярностью).

— Что?

— Сейчас повели Гершуни и остальных из Пугачевской башни в сборную и все их вещи потащили.

Молчание сменилось спутанным говором, вопросами, догадками. Какой-то бестактный фидлеровец громко сказал:

— Вздор, уголовные всегда врут.

И, конечно, тут же был обруган, и весьма внушительно, принесшим весть.

Заволновались, закопошились. Один из мужчин, пользовавшийся особым расположением дежурного надзирателя, выбрался из-под замка своей одиночки в коридор, окна которого выходили на улицу и тюремные ворота, а мы тем временем, из женских одиночек, наблюдали за видными нам окнами сборной, делились своими наблюдениями со всеми товарищами. Там была заметна необычайная в такой час — было часов 10 вечера — суетня. Видно было, как протащили по сборной вещи. Прошли в арестантских халатах несколько человек. Вернулся наш дозорный с докладом:

— Только что отъехали от ворот несколько экипажей.

Дело было ясно.

— До свиданья, товарищи, шлиссельбуржцы, — зычно крикнул кто-то. Крик подхватили все. Но ответа не было: они были, вероятно, уже далеко. Сразу стало необычно тихо. Не думали возобновлять прерванных разговоров. На светлом фоне окон — прямоугольником, вытянутым в длину, за черными переплетами решеток резко вырисовывались такие же черные, как эти решетки, фигуры в разнообразных позах. Неподвижно сидели и молчали. Молчали, потому что не нужно было говорить, потому что и так понимали друг друга. Каких-нибудь полчаса тому назад беззаботно болтали, пели, наслаждались теплым весенним вечером, забыв, что сидят в клетках. И вот чья-то властная рука неслышно подкралась и ловким приемом опытного ночного вора выкрала из нашей среды лучших товарищей. Выкрала и увела куда-то в таинственную жуткую темноту…

Огонь, светившийся в Пугачевской башне, погас. Башня, еще недавно полная жизни, товарищеского общения, быть может, очень близких людей, полная мыслей, начинаний, надежд, притягивавшая к себе толпы восторженных пересыльных, теперь была пустая, темная, молчаливая, мертва…

Долго не слезали с окон…

И все молчали. Редко кто проронит слово, догадку о том, куда именно их повезли. Говорили пониженным тоном, точь-в-точь так, когда рядом лежит покойник. Доносился до нас свисток поезда, и нам казалось, что это они мчатся куда-то от нас и прощаются с нами…

* * *

Пугачевская башня стояла пустой недолго. 25-го мая привезли Спиридонову и поместили туда. Конечно, сейчас же, как только она приехала, вся тюрьма узнала об этом. Но ее ухитрились провести так незаметно в Пугачевскую башню, что мы понятия не имели, кажется что-то около суток, куда именно ее дели. Узнали опять-таки с помощью уголовных.

Опять Пугачевская башня бралась приступом, только еще энергичнее, еще восторженнее. Опять забегали с записками туда и обратно на своей прогулке «забастовщики» (так звали почему-то всех следственных политических, сидевших в общих камерах) из конца в конец своего длинного двора — от нашего дворика к Пугачевской башне. Кто-то из мужских одиночек посылал фантастические корреспонденции в газету «Путь»… «Спиридонова очень больна, не может ни сидеть, ни стоять, ни ходить»… Что-то в этом роде.

Между нами четырьмя и Спиридоновой завязалась переписка, почти исключительно деловая — о здоровьи, заботы о снаряжении на дорогу и т. п.

Она писала всегда на жалких, крохотных обрывках бумаги и в коротенькие записки к нам, которых она не знала, но чувствовалось, уже любила, как членов одной партии, она вкладывала неуловимую ласку. Не в отдельных определенных словах была эта ласка, а в общем тоне записок. О болезни своей Спиридонова просила больше не спрашивать.

— А то я рискую, — писала она, скоро обратиться в старушонку, вечно жалующуюся на свои болезни.

Места записок, имеющие общий интерес, я обыкновенно прочитывала вслух всему нашему одиночному корпусу. Слушали всегда, затаив дыханье.

Каждый старался все самое лучшее, что получал с воли, сейчас же посылать Спиридоновой. То и дело бегали запыхавшиеся «забастовщики» от нашей калитки к ее башне со всевозможными свертками.

Тюремная администрация мучила ее своими придирками и бесконечными посещениями. Целыми вереницами, начиная.о. тюремного инспектора, кончая помощником, заведывавшим Пугачевской башней.

То и дело делали у ней обыски и отбирали у нее платья и книги. Хотели заставить ее одеться в арестантский больничный халат (в то время, как мы все ходили в своем); отберут, а через какой-нибудь час к ней снова летят свертки.

Мы думали, что ей тяжело будет с глазу на глаз только с надзирателями и больничной сиделкой. Настя решила добиваться перевода своего к ней в башню. Писала ей об этом. Но Спиридонова просила ее этого не делать: ей хотелось хоть некоторое время побыть одной.

Один раз по дороге из бани нам удалось увидеть Спиридонову в замочную скважину ее калитки и даже пожать ее руку сквозь узкую щель под калиткой. Я видела только глаза, показавшиеся мне огромными, в половину лица, я почувствовала в своей руке ее крошечную, совсем детскую ручку. Мы успели только сказать друг другу несколько незначащих слов.

* * *

Один из надзирателей намекнул нам, что нас на днях могут выслать. Мы спросили начальника тюрьмы. Он ответил, что решительно ничего не знает о дне нашей отправки. Но надзиратель теперь указывал нам день — или в среду 21-го июня, или в пятницу. Мы спешно начали запасаться книгами и всем необходимым. Наступил вечер среды. Мы мирно сидели, как всегда на окнах, довольные, что среда прошла благополучно: так не хотелось уезжать отсюда, где мы так близко соприкасались с волей, в неведомую даль и глушь. Надвигалась гроза. Там и сям вспыхивала молния, далеко и глухо рокотал гром. Мы так любили из-за решеток глядеть на ночные грозы. Чем сильнее гремел гром, сверкала молния, лил дождь, тем веселее становилось у нас на душе. Кричали, пели, смеялись, просовывали руки за решетки под струи дождя… Но голоса наши заглушались шумом разыгравшейся стихии… Гроза приносила нам размах и простор воли, и мы радовались ей, как светлому празднику… В этот вечер мы тоже ждали грозу и заранее радовались ей.

— Товарищ Измаилович, — протяжно крикнул один из «забастовщиков» Орлов из дальнего конца своего корпуса.

Приложив руки ко рту рупором, я также протяжно и громко крикнула: — Что?

— Спиридоновой сейчас сказали, чтобы она сейчас собиралась в партию. Сказали, что поедете и вы и все каторжанки.

Обычное волнение во всех одиночных клетках, переспросы, о чем кричат, мое объяснение всем, две-три минуты переговоров нас четырех (Езерская уже приехала и сидела с нами в одиночках), и я опять кричу:

— Товарищ Орлов.

— Слушаю.

— Скажите Спиридоновой, пусть не выходит из башни, пока мы не крикнем ей через вас, что мы тоже едем.

Прошел час, другой. Мы были в неизвестности. Вдруг открылась дверь из сборной в наш дворик, и через дверь быстро прошел дежурный помощник в Полицейскую башню. Очень скоро он вышел и направился к нам.

— Измаилович, Школьник, Фиалка, Езерская, собирайте свои вещи, через полчаса поедете.

— Кто поедет еще?

— Биценко и Спиридонова.

— Почему нам не сказали раньше? Мы не успеем в полчаса собраться.

— Торопитесь.

Он ушел. В один миг я была на окне, вызвала Орлова и передала ему, с чем приходил к нам помощник. Надо быстро собираться, а товарищи в одиночках засыпали нас вопросами и советами. Помню, что кто-то насмешил и рассердил меня фразой:

— И вы поедете, и вы не будете протестовать?!

Мы быстро, беспорядочно собирались. Настояли, чтобы нас открыли, и бегали по всем камерам трех этажей, прощаясь и забирая свои книги. Настя Биценко уже собралась и пришла к нам помогать укладываться. Выходим мы с вещами на двор и останавливаемся пораженные: все окна мужских и наших одиночек иллюминованы выставленными на окна лампами, из некоторых, окон летит зажженная бумага, все окна гудят — прощаются.

В сборной мы были довольно долго: начальник конвоя, полковник, проверял наши статейные списки, а одиночки, по-прежнему иллюминованные, все время пели хором, но теперь их голоса почти заглушались поднявшимися вихрями и близкими уже сильными раскатами грома.

Мы стояли посреди сборной и о чем-то перекорялись с полковником, когда в глубине сборной открылись железные решетчатые двери и показалась маленькая, тоненькая женская фигурка в белом платочке на голове.

— Спиридонова, — шепнула мне Маня и рванулась вперед.

Я тоже инстинктивно сделала несколько шагов к ней, но так же инстинктивно отшатнулась, взяв ее за руку. Светлые глаза, обрамленные поражающими своей величиной и чернотой кругами, два ярко красных пятна на щеках, плотно сжатые губы, и во всех чертах лица холодная, чужая далекость, особенно во взгляде, смотрятем куда-то мимо, не видя нас. Поздоровалась с нами, отвечала на вопросы конвоира и все одинаковым холодным тоном, сквозь стиснутые губы, не поворачивая головы, глаза в пространстве. Ни одной искорки жизни не светило в этих неподвижных глазах со сдвинутыми бровями. Но в то же время они не были мертвы — в них виднелась какая-то большая тайна, только она была глубоко, глубоко запрятана. Эта я прочла, отошедши от нее, и глядя на нее исподлобья, из-за свода сборной.

Помню, чужое далекое выражение ее лица отозвалось во мне горечью и оттолкнуло меня от нее не на один лишь миг, а на много-много дней…

Нас всех шестерых усадили в карету с двумя конвойными. Там было нестерпимо душно и темно. Тронулись, и со всех сторон нашей кареты застучали копыта — это скакали, кажется, драгуны.

* * *

Первые дни нашей дороги нас встречали на станциях только маленькие группки — еще не знали, но потом перегонявшие нас пассажиры и посылаемые ими телеграммы сделали свое дело, и наш путь обратился в настоящее триумфальное шествие. Выходило так, будто не «лишенных всех прав и состояния» везли под конвоем на каторгу, а мы сами ехали с целью по всему длинному пути от Москвы до Сретенска собрать ряд массовок и произвести таким образом смотр революционным силам. И этот смотр давал блестящие результаты, о которых не думалось раньше, не представлялось…

Первая крупная «массовка» была в Сызрани. Там стоял во время прихода нашего поезда целый поезд солдат, главным образом, запасных, едущих с Дальнего Востока домой. Они огромной кучей столпились между нашим и своим поездом. Слушали нас, расспрашивали, отвечали дружным, сочувствующим гуденьем, несколько раз старшие чины пытались разогнать их, но они встречали эти попытки глухим ропотом и стеной стояли перед нашими окнами. Мы начали с того, что назвали свои фамилии и объяснили им, за что каждая из нас идет на каторгу. В их глазах, самым популярным актом было, конечно, убийство Сахарова, поэтому Биценко они встретили долгим несмолкаемым «ура»… Спиридонова и Биценко говорили, просили их там на родине рассказать про все темное и несправедливое, что они видели на войне, открыть глаза своим темным землякам и пойти рука об руку с бойцами за «Землю и Волю» для всего народа. Когда после двухчасовой (или около этого) массовки наш поезд тронулся от моря солдатских шинелей, был уже темный вечер. Спиридонова прильнула к решетке окна и, как могла, громко крикнула им:

— Товарищи солдаты, не стреляйте в своих братьев мужиков.

Оттуда, из темноты ответили нестройными, долго несмолкаемыми криками. И такая могучая сила чувствовалась в этих ответных криках, что радостно билось сердце при мысли, что все они, так отвечавшие, разбредутся по всей матушке-России и посеют, быть может, во многих глухих углах семя ненависти к произволу и насилию и веры в светлое будущее.

То, что было в Кургане, прямо ошеломило нас своей грандиозностью. Еще не доезжая до вокзала, мы видели, как из всех железнодорожных мастерских поспешно выбегали закопченные рабочие, и, размахивая фуражками, с приветственными криками бежали к нашему вагону.

— Стой!… Стой!… -кричали они кому-то, очевидно, машинисту. И, повинуясь их приказанию, вагон нагл остановился, не доезжая до платформы.

Они сгрудились черной толпой с расстегнутыми воротами, с засученными рукавами и, сверкая белками глаз на черном от сажи лице, замахали в воздухе, как один человек, засаленными картузами.

— Спиридонова… Спиридонова… Да здравствует Спиридонова!… Привет Спиридоновой!

— Наши идут, — выделился из общего гула голосов один звонкий, молодой голос.

И все головы повернулись в одну сторону. А оттуда надвигалось что-то большое, темное и над этим темным что-то колыхалось в воздухе и сверкало на солнце… ближе… ближе…

И вот уже здесь, около нас громом падает: «Отречемся от старого м-и-р-а»… развеваются красные знамена, и торжественно и медленно надвигается на нас огромная пестрая толпа. Сколько… может быть тысяча, может быть две.

Вот уже можно разобрать надписи на знаменах: «Да здравствуют товарищи соц. — демократы в Государственной Думе»… «В борьбе обретешь ты право свое», надпись, приветствующая Спиридонову, что-то еще. Остановились. Стройно, как один человек.

— Спиридонова… Привет товарищу-борцу Спиридоновой.

Начался грандиозный митинг. Полились речи одна за другой. Говорила Спиридонова, как всегда, удивительно легко, просто, красиво и сильно — ни малейшего волнения не слышно в голосе, ни малейшего искания слов. Плавно и красиво льется речь, как выразительная музыка.

Говорили соц. — демократы (эсеров, по всей Сибири, кроме Красноярска, где они преобладали, нам приходилось встречать меньше чем социал-демократов). Говорили взволнованно и страстно.

Как всегда, протягивали к окнам бесконечные коробки с конфетами, апельсины, печенья (всю дорогу сплошь мы были засыпаны сластями), газеты, цветы без конца, деньги, — от медных двухкопеечных до золотых пятирублевых. Сколько раз на всех станциях мы говорили встречающим, что нам не нужны деньги, что мы — шестеро — ни в чем не нуждаемся. Шапки со сборами продолжали усиленно ходить по рукам и передавались нашему полковнику.

— Не вам, так другим товарищам на каторге понадобятся.

Курьезно иногда выходило. Стоит поезд несколько часов, и нас спрашивают, не надо ли чего купить нам в городе. Нам нужен, например, пузырек с чернилами или чашка, и мы просим принести, причем, наученные опытом, убеждаем, что нужна нам эта вещь только в одном экземпляре. Ничего не помогает и неизменно появляются шесть чашек, шесть пузырьков с чернилами, шесть катушек.

Курганская демонстрация, очевидно, встревожила кого следует, и наш вагон перед большими станциями начали отцеплять от поезда и останавливать на ближайшем полустанке, не доезжая станции, быстро промахивая затем станцию.

Первый опыт такой был, кажется, в Омске, но не удался.

Остановили наш вагон в 8-ми верстах от Омска. Кроме наших 12 конвойных в вагоне у нас откуда-то появилось еще вероятно столько же солдат с винтовками. Постояли мы очень недолго и тронулись вперед «царским поездом» (так мы называли нашу езду, когда наш вагон отцеплялся от поезда и быстро летел с одним только паровозом). Конвойные объяснили нам, что из Омска рабочие «требуют» по телеграфу, чтобы нас немедленно привезли на станцию.

— Что-то будет в Омске? Говорят, народищу там страсть. Освобождать там будут, сказывают. Передавали нам конвойные и в голосах их слышалась тревога.

Смеялись они над своим подкреплением: один из севших здесь солдат лег под лавку перед омской перспективой. Этот слух, что там-то нас будут освобождать, после Кургана стал неизменно появляться перед каждой большой станцией, варьируясь на все лады. В Омске освободят рабочие, в Красноярске должны освободить солдаты. Но никакой слух, так упорно не сопровождал нас, вплоть до этого пункта, как слух про Читу, где приготовились непременно нас освободить забайкальские казаки.

Когда наш «царский поезд» прикатил на всех парах в Омск, там стояла толпа тысяч. в пять наверное. Не было той стройной организованности, которая поразила нас в Кургане, да и не могло ее и быть при возбужденности тысячной толпы, а возбуждена она была долгим ожиданием и переговорами с жандармерией о том, чтобы наш вагон привезли на станцию крайним. Потребовали у нашего конвоира всех нас выпустить на площадку вагона, и он должен был удовлетворить это требование. Одна за другой выходили мы на площадку вагона, отвечали на приветствия, говорили с ними, называли себя, свое дело и свою принадлежность к партии эсеров. Потом вызвали всех вместе на площадку вагона и снимали группу. Мы на лесенке вагона, около нас только полковник и совсем перед нами, рядом, восторженная толпа, каждую минуту готовая вырвать нас из рук струсившего конвоя и спрятать, сомкнув свои ряды. Но что было бы потом с этой толпой (мы-то были бы свободны)?

Говорили, что где-то недалеко от вокзала были спрятаны войска на случай нашего освобождения. Полковник, ярый монархист, но и джентльмен в то же время, говорил нам:

— Если бы вы в Омске вошли в толпу, я застрелился бы на месте.

Говорят, эта омская карточка потом была широко распространена по всей России, и полковник, вышедший тоже на ней сбоку лесенки, был за нее уволен со службы.

Поезд должен был уезжать, но победительница-толпа не отпускала его и все говорила и говорила с нами. Наконец, полковник обратился к нам с просьбой сказать «им», чтобы они отпустили нас, не задерживали бы целый пассажирский поезд.

Но и наша просьба «отпустить» нас была исполнена далеко не сразу. Наконец, вняли просьбе, но возбуждение ничуть не улеглось, а, напротив, все росло и росло. Отцепили вагон и повезли его руками. Мы воспротивились этому и опять еле-еле уговорили их прицепить вагон. Тогда, приказав машинисту ехать шагом, часть толпы пошла с нашим вагоном, шли рядом, сидели на крыше вагона со знаменами, стояли на площадках вагона и так до первого полустанка верст 8–10.

Еще на станции кто-то из толпы протянул нам листик бумаги с просьбою дать свои факсимиле и теперь в окна то и дело просовывались руки с бумажками: «Напишите, пожалуйста… напишите… напишите…»

Особенно часто, часто просовывались руки с крыши вагона, помню вымазанное в саже лицо рабочего юноши, свесивавшееся то и дело с крыши вагона, такие же закоптелые руки с бесчисленными бумажками и охрипший голос: «Сестры, напишите, сестры — еще… еще…» Мы писали свои фамилии и акт каждого. Часть из нас так и сидела, не разгибая спины, с карандашом и писала нечто вроде коротких прокламаций.

Помню высокого, бородатого старика в рубахе и высоких сапогах. Он все эти 8–10 верст бежал без шапки с растрепавшимися по ветру длинными седыми волосами и то и дело брал на руки, то одну, то другую свою внучку — маленьких девочек лет 7–8, рвавших полевые цветы, и подносил их нам:

— Нате возьмите, милые, цветочки от моих внучек, пусть они всю жизнь помнят кому они цветы рвали…

Они, наконец, окончательно простились с нами, и мы остались одни в вагоне, сплошь завешенном и заставленном венками, гирляндами, букетами садовых и полевых цветов, измученные пятью-шестью часами непрерывных демонстраций.

Заправлявшие нашим передвижением были, очевидно, порядком напуганы Курганом и особенно Омском. По крайней мере, теперь после Омска они вовсю пустили и свою хитрость и силу. Отцепляли наш вагон неукоснительно перед большими станциями и пригоняли уже не десяток добавочной охраны, а целую роту солдат с офицером во главе. А от Иркутска почти вплоть до Сретенска рота солдат с офицером ехала с нами в поезде, так что «царский поезд» наш состоял уже не из одного вагона, а из трех.

На остановках, на полустанках, когда солдаты окружали наш вагон со всех сторон, мы все время разговаривали с ними и усердно их агитировали. Вероятно, потому их часто меняли. Из всех только одна рота была безнадежна — угрюмо глядела на нас, не отвечала, была груба с встречающими.

На станциях же распускали предварительные ложные слухи, что мы уже проехали в такой-то час. Публика, поверив, расходилась, а нас через несколько часов или на другой день марш маршем провозили насквозь мимо уже пустой станции. Лучше всего удалось им это в Чите, которой они больше всего боялись. Там нас встретила всего только одна девушка эсерка. Торопливым, взволнованным голосом на ходу поезда она успела нам сказать, что нас ждали накануне и разошлись ни с чем, обманутые.

Не всегда правда, удавался им обман. Иногда толпа не шла на обман и упорно не расходилась. Провозили нас, наконец, без остановки, но наш вагон сходил с рельс. Помню первый раз мы были напуганы неожиданным сильным толчком и внезапной остановкой на полном ходу, а кругом бежали взволнованные улыбающиеся рабочие и кричали нам в окна:

— Не пугайтесь, товарищи, все идет как следует…

Тяжелая встреча была в Красноярске. Остановили нас минут на 15–20. Громадная толпа, стиснутая многочисленными солдатами и жандармами, глухо волнуется. Кое-как протиснулись ближе. Солдаты цепью стали вплотную около вагона. Начались речи. Какие речи!…

Помню одного с.-р. с бледным изможденным лицом и впалыми горящими глазами. Он заговорил горячо, нервно, с скрытыми рыданиями в голосе. Не выдержал, заглушённые, рыданья вырвались из груди. Страшным усилием подавил их в себе и кончил страстным. призывом к борьбе, а кругом много, много таких же горящих глаз. Слышатся рыданья…

Оттиснули толпу опять, и поезд тронулся. Тут начался ужас. Толпа прорвала цепь и с криком побежала. Около самого вагона бежало несколько рабочих с смертельно бледными лицами, с ненавистью в глазах. Они бежали с поднятыми вверх судорожно сжатыми кулаками, бросали каменьями в паровоз и стиснутыми злобой голосами кричали машинисту:

— Стой, мерзавец… останови поезд… подлец… собака… А с прорвавшейся толпой бегут солдаты с тупыми, зверскими лицами… Вот ударили со всего размаха прикладом винтовки рабочего, почти мальчика… Вон бьют еще и еще… Вон в крике бешенства и проклятья толпы врезывается громкий сухой треск… Стреляют… Убили, быть может, кого-нибудь из этих обезумевших мальчиков…

Мучительно тяжело было стоять нам, отгороженным от прикладов и пуль решетками и стенами вагона и бессильно смотреть на эту дикую травлю.

После мы узнали, что выстрелов не было, — это лопались петарды под поездом, положенные рабочими с целью задержать поезд. Но к машинисту были приставлены солдаты с винтовками, и он должен был ехать под угрозой пули (начиная с Красноярска, на каждой большой станции практиковалось это с машинистами).

Никогда не забыть Ачинска. Я проснулась среди ночи от какого-то движения и шума в вагоне. Взглянула на часы. Час ночи. По вагону бегают и суетятся наши конвойные. Увидав, что я проснулась и сижу на своем верху, ко мне подбегает один из них.

— Александра Адольфовна, прощайте! Нас меняют здесь на ачинский конвой. Так неожиданно!…

Мало-помалу просыпаются все остальные. С грустью прощаемся мы с нашими ребятами. Мы успели привыкнуть к ним за длинную дорогу от Москвы.

Вдруг, как электрическая искра, заставляет нас всех повернуться к окнам, затаив дыханье.

Что это?… Этого мы никогда нигде не слыхали, это не пение… То кто-то рыдает со всей силою, никогда незаживаемой скорби… Но ничего жалкого, унижающего нет в этом рыданье, а только великая красота и сила скорби.

— «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Я слышала эту песню десятки раз. Слышала ее над свежей могилой Васи. Но разве когда-нибудь было в ней это раздирающее душу рыданье и в то же время такая великая, трагическая красота, властно подхватившая нас и унесшая высоко-высоко над землей в царство великой скорби.

На тускло освещенной платформе стояла перед нашим вагоном группа людей — человек 15 и пела. Они пели, мы, прильнув к решеткам, слушали их. Так как будто бы было. Но на самом деле в эту минуту не было отдельных этих чужих нам людей и нас шести с разнообразными переживаниями, чувствами, настроениями, быть может мелкими и нехорошими… Осталось только то, что вечно толкает человека к высокому и прекрасному, что ослепительной молнией сжигает в душе его без остатка всю пошлость жизни, весь животный эгоизм и на крыльях поднимает в царство экстаза, где нет отдельных маленьких «я», а есть только одно большое и общее.

И это оно — лучезарное — вылилось из нашей общей груди в эти скорбные и дивно прекрасные в своей скорби звуки.

Они говорили и слова их были такие же как и их песня, — полная великой печали… Прощались с нами так, как будто отправляли нас в темную бездну, откуда нет возврата. Говорили тихими, глухими голосами, закрывая по временам глаза рукой, и в этом детском жесте и в их голосах, видно было, как плакала их душа.

Перед Иркутском мы стояли на полустанке что-то около суток с ротой солдат вокруг, как всегда, начиная с Иркутска. Под вечер, уже в сумерках, пришла из города целая компания молодежи.

Оттого, что их было немного, и оттого, что они были почти все эсеры, эта встреча носила особенный характер тесного товарищеского кружка, устроившего пикник на полотне железной дороги среди леса.

Мы стояли у окон вагонов, они перед окнами. Беседовали, пели — они хором и Биценко соло… Они научили ее петь: «Беснуйтесь тираны, глумитесь над нами…». (У них выходило это необыкновенно сильно и красиво.) И потом в Акатуе не раз тихий морозный воздух и спящие горы кругом, оглашались звучным голосом Биценко: «И стыд, и страх, и смерть вам тираны…».

Они страшно хотели пить после длинного путешествия по жаре, и мы послали им с конвойным ведро холодной воды и имевшиеся у нас бутылки фруктовой воды. В один миг все было опустошено, не исключая и ведра с водой. Кормили их бутербродами с колбасой и конфетами. Такая необычная в дороге, для нас шестерых, роль гостеприимных хозяек немало развлекала и нас — хозяев, и наших гостей, и даже конвойных, бегавших к ним с угощеньями.

Несколько раз железнодорожные рабочие значительных станций составляли сами для себя поезда и ехали к нам вдогонку или навстречу. Вообще они часто пользовались своим фактическим правом хозяев в дороге. Когда еще наша охрана не догадалась приставить к машинисту солдат с винтовками, они — машинисты — обыкновенно не уезжали со станции, не спрося нас, всем ли мы запаслись на станции и можно ли ехать уже.

Помнится мне станция Зима, т. е. не сама станция, а опять-таки полустанок за нею, где стояли мы. Кругом глушь, тишина. Вдруг свисток паровоза. Резко останавливается примчавшийся поезд… и мгновенно исчезла тишина перелеска. Перед нашими окнами, как из под земли, вырастает группа возбужденных, радостных рабочих.

— Привет Марии Александровне. Привет другим товарищам…

— Мы посланы от рабочих станции Зима.

— Нас сто человек… Взяли поезд…

Перебивают один другого. Сверкают глаза и улыбки. Со смехом рассказывают, как забрали себе целый поезд и уехали из-под носа жандармов. Высказывают с беспечным смехом опасения, что на обратном пути будут арестованы. Говорят о революционной работе в Зиме. Один из группы, самый передовой из них, по-видимому, говорит приветственную речь. Маруся отвечает ему и говорит еще и еще, как всегда красиво и сильно. Она развивает перед ними простым и ясным языком программу партии соц. — революц., говорит много о социализации земли. Слушают с жадным вниманием.

— А мы до сих пор ничего не слыхали о программе эсеров — слышатся отдельные голоса. (Недавно, уже в Мальцевской, нам попались в хронике эсеровской «Сибирской Газеты» несколько строчек об успехах работы эсеров на многих пунктах Сибирской железной дороги и в том числе на станции Зима, после лета 1906 г.).

Маруся кончила. С-дек, произнесший приветственную речь, делает остроумное соединение.

— Итак, товарищи пролетарии всех стран, соединяйтесь, чтобы в борьбе обрести право свое…[185]

Они уехали так же шумно и весело, как и приехали. Через несколько дней в дороге мы узнали от встречавших нас на следующих станциях финал этой встречи. Они не успели доехать до Зимы, их встретил посланный за ними поезд с солдатами. Они были все арестованы. Остальные железнодорожные рабочие, узнав об аресте своих делегатов, всей массой пошли к месту их заключения требовать освобождения:

— Они так же виновны, как и мы — мы их послали.

Требование, в конце концов, было исполнено. Освобожденные и освободители устроили на обратном пути настоящую демонстрацию.

* * *

Это было время великого энтузиазма и горячих надежд. Еще упивались победой октябрьских дней. Казалось только еще вчера воздвигались баррикады в мятежной Москве. Подвиги семеновцев, Ренненкампфа и Меллер-Закомельского были только отдельным эпизодом на общем фоне светлых надежд. Проезжая по Забайкалью, на каждой станции почти мы слышали скорбный отчет. Здесь Меллер-Закомельским расстреляно четверо… Здесь убиты два телеграфиста… Здесь 5 человек… — И хотя здесь, в Забайкалье, не было громадных встреч-демонстраций, но не было и трусливой усталости, приниженности, апатии. Перечисляя расстрелянных товарищей, они, казалось, блеском своих глаз, выразительными жестами и мимикой, бросаемыми на ходу поезда, отрывистыми фразами говорили: «Мы еще повоюем. И очень скоро».

Встречали Спиридонову. Террорист, объявивший беспощадную войну всему, что не давало жить, дышать, расти просыпающемуся народу, соединялся в ее лице с «мученицей», «страдалицей» за этот народ. Как террорист, она шла в первых рядах, рядом с теми, кто должен был трупами своими проложить дорогу вперед, и несла в своей груди ту новую силу, которая еще не совсем понятна и страшна для двух третей народа, даже в это время всеобщего энтузиазма. Но она была не только гордым мстителем за страданья народа. Она, как и он, придавленный, замученный вековым угнетением, выпила до дна горькую чашу унижения. Далеко не для всех еще был понятен тот огненный гнев террориста, что поднимал его руку «как будто бы все-таки на человека». Но муки были для всех понятны. Соединенные со слабостью, они создали бы ту великую жалость, которая стоит на границе с любовью, легко переходит в нее. Соединенные же с силой и мощной красотой духа, они должны были вызвать и вызвали целый океан обожания, поклонения.

Нас остальных не знали. Слыхали только во многих местах, что едет та, которая убила генерала Сахарова, но и тут наиболее темная масса соединяла этот акт с известным ей именем Спиридоновой. Но кто не знал последнего имени? Были, правда, такие глухие местечки, где не все знали его, но и там все-таки слышали хоть краем уха и, не зная действительности, создавали легенду. Так на одной станции еще до Урала одна из встречавших передала нам слова своей прислуги перед нашим приездом: «Говорят, едет та, которая убила Спиридона».

Бе имя стало знаменем, объединившим под своею сенью всех, кипевших святым недовольством — социалистов-революционеров, социал-демократов, кадетов, просто обывателей. Она принадлежала не только к партии соц. — рев. Она принадлежала всем им, носившим ее в своей душе, как знамя своего протеста.

Передавая встречи в отдельных местах, я была не в силах нарисовать всю яркость, всю бурную страстность того экстаза, с каким они приветствовали ее — свое знамя. Нет красок у меня для этого.

Каждая остановка днем, вечером, ночью (они стучали в окна и будили Марусю) — восторг толпы до самозабвенья. Радость видеть ее, любовь к ней, как к своему знамени, так переполняли существо этих десятков или сотен тысяч, что выливались в тихие слезы восторга, а иногда в безумные рыданья, потрясающе действовавшие на нас. Не зная, как выразить то, что кипело и горело у них внутри, они осыпали ее цветами. Оборванные рабочие протягивали руки, дрожащие от волнения, к окнам вагона с медными пятаками; женщины, продававшие на станциях молоко, совали конвойным — «для них, батюшка, возьми для барышен» — горшки с молоком, дамы снимали с себя кольца, солидные господа — часы. Помню матроса без ноги на костыле, возвращавшегося с войны, просившего, как милостыню, взять от него насколько папирос и медную монету. Помню монашку, принесшую дивный букет полевых цветов с трогательной запиской: «Страдалице-пташке от монашек Н-ского монастыря».

На всем пространстве от Москвы до Сретенска только два темных пятна. Кажется в Сызрани, где была наша первая «массовка» с запасными, какая-то пожилая барыня, не то помещица, не то купчиха, крикнула тоном злобной иронии: «Как же, героини! В историю попадете…»

Да где-то на маленькой станции Сибири пожилой рабочий с угрюмым лицом, долго стоявший перед окнами среди других восторженно приветствовавших, вдруг злобно процедил: «За шею бы повесить!» Со всех сторон потянулись к нему руки, и он тут же был вытолкнут из группы встречавших.

Две злобных фигуры среди десятков тысяч других. А сколько бы их было сейчас, уже не отдельных лиц, а целых отрядов, по полтиннику на брата, сорганизованных союзом русского народа. Закидали бы вагон камнями, а то просто перестреляли бы из-за угла всех шестерых и первую, конечно, Спиридонову.

* * *

Конвой от Москвы до Сретенска переменился у нас только раз — в Ачинске. Первый конвой, провожавший нас от Москвы — казанский, был, вероятно, специально подобран из самого бессознательного элемента (московский конвой, по словам многих товарищей, носил на себе достаточные следы частых сношений с «политиками»). Первые дни они смотрели на нас с тупым любопытством, как на невиданных ими зверей, следили за каждым шагом; когда кто-нибудь из нас брался за перо или бумагу, подходили и останавливали, немного смущаясь:

— Нельзя писать, не приказано допущать…

Мы поговорили с полковником. Корректный, официальный полковник указал им границы, и они перестали ловить каждый наш жест, каждый взгляд.

Первые дни полковник просил нас не подходить к окнам, грозил их запереть совсем, но скоро он, вероятно, сам убедился, что не ему с 12-тью солдатами бороться против тысячных толп.

Мы начали заговаривать с конвойными, научились отличать их друг от друга, а через несколько дней мы уже знали индивидуальные особенности каждого, и между нами и ими установились простые непринужденные отношения старших товарищей к младшим.

Было среди них несколько безнадежных тупиц, которым было невероятно трудно связать два слова; зато эти были самыми идеальными исполнителями «служебного долга». Был один трусливый, хитрый и глупый, всячески старавшийся втереться к нам в доверие с самыми сладкими словами на устах и маленькими подлостями на деле. Это был старший из всех, унтер-офицер. Было несколько серых мужичков с нетронутой чистой душой, наивных и искренних: Был один талантливый комик и остряк, с милым детским лицом.

Этот иногда выкидывал уморительные шутки. Так наслушавшись речей встречающих и наших и разговоров, — он, стоя на часах перед вагоном, на некоторых станциях, с трудом выговаривая новые для него слова, убеждал соц. — дем. отойти подальше, а соц. — рев. подойти ближе. «Потому они больше уважают соц. — рев.».

А на одной большой станции, чуть ли не в Кургане, он, передавая нам от толпы цветы и конфеты, громогласно заявил всей публике:

— Спасибо. Этого у них довольно. А вот в деньгах они шибко нуждаются. Помогите, товарищи.

Мы, помню, помирали тогда от смеха и стыда, а блюстителю наших интересов был строгий выговор после этого от полковника не вмешиваться не в свое дело и не разговоривать с публикой.

Они вообще старательно соблюдали наши интересы. Особенно отличался этот же комик. Покупая на станции для нас что-нибудь из еды, он всегда старался делать так, чтобы публика видела, что он покупает для нас. Достигал своего и с торжествующей улыбкой приносил нам с покупкой и все наши деньги обратно. Ужасно трудно было уговорить его не делать этого.

Мы им читали вслух газеты и бывшие у нас брошюрки, беседовали с ними. В дороге мы узнали про убийство Чухнина[186] и отпраздновали его, вместе с конвойными, речами и пением.

Конвой этот должен был довести нас до Сретенска, но полковник, встревоженный бурными встречами и перспективой нашего насильственного освобождения, стал усиленно хлопотать о смене конвоя. Его просьба была исполнена, и в Ачинске к нам сел новый конвой.

Первые дни мы не заговаривали с новыми и только присматривались к ним. С первого взгляда нам бросилось в глаза, что они совсем не похожи на казанских: у этих были лица гораздо интеллигентнее. Они часто читали какие-то книжки, которые доставал из своего сундука ефрейтор; были несравненно опрятнее первых. С нами были предупредительны и как-то застенчиво вежливы. Не было упорного, любопытного глазения на нас, напротив, даже стоя на часах, они старались смотреть в окно вагона или в пространство, только не на нас. С ними не так скоро познакомились, как с теми: ведь те были малые ребята, дикари, эти — взрослые люди. Но зато мы гораздо больше могли понять друг друга, чем с прежними, когда, наконец, познакомились. Первыми из нас шести, как и первый раз, подошли к ачинцам Маруся и я. Самые далекие, по-видимому, друг от друга, тут в отношениях к конвойным мы с ней сближались и чувствовали свое родство. Нам с ней был интересен каждый из тех серых мужичков, и каждый из этих затронутых частью культурою солдат. Часто мы с ней ходили к ним в отделение и часами разговаривали. О чем мы только не говорили: о том, за что каждая из нас идет на каторгу, о том, что делается сейчас в России, о Думе, о терроре, о семеновцах, о Ренненкампфе и Закомельском, о соц. — рев., о социализации земли и… о том, почему бывает день и ночь и времена года, что такое планеты и звезды…

Из всех 12 выделялись интеллигентностью своего разговора, манерой держать себя, даже лиц двое — ефрейтор Швецов, серьезный, вдумчивый, застенчивый юноша, уже с любовью и пониманием относившийся к книге, и его товарищ Водянов, чуткая поэтическая натура, любивший по вечерам глядеть в открытое окно на звезды и знавший их народные названия.

Бывало поздней ночью, когда спят наши четверо и отдежурившие конвойные, Маруся, я, Швецов и Водянов, а иногда еще кто-нибудь из конвойных стоим около открытого окна и тихо, чтобы не будить спящих, беседуем, вдыхая свежесть летней ночи… С нами ехал их начальник, старый полковник, бывший почти всю дорогу навеселе, и фельдфебель. Распоряжался собственно фактически последний, человек средних лет, с неслышной походкой и мягкими кошачьими движениями… Он первый из всех стал заговаривать с нами. Много говорил с Лидией Павловной Езерской, причем высказывал взгляды самые либеральные. Потом, когда конвойные подошли к нам, они открыли нам глаза на него — черносотенца по убеждениям, хитрую лису, зорко смотрящую за благонадежностью своей команды. Всю дорогу с нами он был притворно любезен.

Подполковник Ачинский был совершенно другого типа, чем прежний. Тот джентльмен, но сухой формалист, служака престолу и отечеству не только за страх, но и за совесть. Этот добродушный веселый старичок без всяких по-видимому, убеждений, но любивший свою команду, как детей. Он много раз нам хвастался, что он устроил своей команде библиотеку, по воскресеньям кормит их котлетами и следит, чтобы их подушки были в чистых наволочках и у них самих чистые рубахи (они действительно были необыкновенно опрятны).

— Это не конвойная команда… Это институт у меня, — с улыбкой говорил он нам.

Любил заставлять их петь хором, причем сам им руководил. Был очень доволен, когда мы хвалили пение. Солдаты относились к нему хорошо, но с легким оттенком насмешливости. Фельдфебель же, которого они ненавидели и боялись, не одобрял его, особенно его отношения к нам.

Нам-то с этим чудаком было несравненно гораздо удобнее, чем с первым. Так, первый только один раз разрешил нам устроить коротенькую прогулку минут 5–10, когда наш вагон стоял почему-то даже не на полустанке, а в поле. Прогулка обыкновенно устраивалась для нас на полустанках, около больших. станций. Мы бродили по лесу в сопровождении конвойных и возвращались в свой вагон перед приходом нашего поезда с полными руками цветов, сосновых и березовых веток; мы ими украшали вагон внутри и решетки снаружи.

Таким образом, мы могли не только в окна наслаждаться красивой природой, но и сами быть среди нее — пробираться к частому лесу, валяться в густой траве, взбираться на сопки… Удивлялись, почему так мало знают в России о красотах Сибири, особенно Забайкалья с его Байкалом (мы ехали на пароходе, причем наш вагон ехал с нами в трюме), с бесконечно лесистыми сопками, быстрыми речками, каменистыми скалами.

В Сретенске на другой день нашего приезда на этап Швецов и Водянов приходили еще раз прощаться с нами. Вот уже скоро два года как мы на каторге, а до сих пор приходят изредка ототкрытки, а то и письма нам. В Акатуй он писал, что ему удалось познакомиться с партийными людьми, и он ходит в кружок. В. писал несколько раз в Акатуй.

Широким кругом бежала мимо окон яркая, сочная зелень полей, лесов, повороты реки, то сверкающей на солнце, то скрывающейся за кудрявой каймой холма, поросшего кустарником. Потом картина резко менялась. Перед окнами вырастало волнующееся море голов — все лица направлены в ту сторону, все глаза горят одним огнем, во всех голосах звенит и переливается одно чувство. Это вне… А внутри клетки-вагона — смолистый запах от всюду растыканных сосновых и березовых веток — дань широкой воле — мы шестеро, спаянные одной идеей, идущие одной дорогой к одной цели.

В вагоне, оправившись от тяжести первой встречи, Маруся подошла к нам приветливая, спокойная, ласковая, открытая. К ней сразу подошла Маня со своей порывистостью и любящей простотой. Лидия Павл. с первой же минуты окружила ее каким-то романтическим обожанием, Настя и Рива были сдержанно приветливы… А я… я совсем не подходила к Марусе. Трудно мне разобраться теперь, почему я была так далеко от нее. Может быть потому же, почему меня никогда не тянуло смотреть на картину, о которой очень много кричали. Какое-то полусознанное предубеждение всегда отталкивало меня от всего того, о чем говорят так много, что, в конце концов, все отзывы обращаются в готовые заученные формулы. И здесь, как всегда, еще не видя Маруси, я боялась в глубине души, сама того почти не сознавая, встречи с ней. Тот чужой взгляд холодных, далеких глаз при встрече в Бутырской сборной сделал тоже, вероятно, свое дело в том, что я сторонилась Маруси.

Не у одной меня было предубеждение против нее. Постоянная боязнь Насти «выдвинуть личность вперед дела» здесь могла найти себе почву. Еще в Бутырках у Насти явилось подозрение, насколько здесь сама Маруся популяризирует себя своим письмом после акта и прочим. Отсюда скоро выросло то серьезное, большое, что стеной стало между Марусей и Настей.

Начались встречи на станциях, то грандиозные митинги, демонстрации, то теплые товарищеские беседы, то полные молчания рыданья, такие скорбные, как отпевание горячо любимого человека. Маруся была у окна и днем, и ночью, по первому зову встречавших. Как пласт лежащая на ходу поезда, тут она оживала. Жар, кровохарканья, нервные подергиванья лица, ничего не удерживало ее, и она шла к ним. Пряча дергающуюся часть лица незаметно платком, харкая кровь незаметно в носовой платок, она говорила с ними, улыбалась, отвечала им на бесконечные вопросы и то горячей страстностью звенел ее голос, то тихой лаской.

Мы видели, как после каждой встречи еще зловещее горели на щеках два красных пятна, видели, как сплошь покрывались кровью ее платки, как плясала вся сторона ее лица, как неподвижно лежала она после встреч. Но мы видели также, какая огромная любовь, какой огонь горел в ее глазах. Мы не знали, что делать — позволять ей говорить с ними или не давать ей гореть.

Мы не понимали, почему она так сердится, когда мы неохотно подходили к окнам и ее отговаривали, например, вставать ночью и идти к ним. Мы не понимали, почему она так рвется к ним и, не жалея себя, дает им себя. Нехорошие мысли появлялись у нас. Поклонение толпы, ее страстное обожанье — это необходимая сфера для нее, как утренний туман исчезает при первых лучах восходящего солнца, так излечиваются все терзанья души ее перед лицом толпы.

Ведь мы не знали тогда Маруси нашей. Не знали, что она в своем служении идее с беспощадной жестокостью вырывает у себя все личное и с мучительной радостью бросает все к ее ногам. Она назвала бы изменой своему делу, если бы ее личное взяло верх над этим большим, общим. С громадной любовью к застенчивым, оплеванным мужикам, ко всем поруганным и униженным она шла на акт. Два чувства трепетали в ней, когда она была в грязных руках зверей с человеческими лицами: ужас перед тем, что человек может быть таким, как те, и любовь к ним, за кого она шла, любовь, переходящая в экстаз, в каком умирали, вероятно, христианские мученики, сжигаемые на кострах. Содрогалась душа от ужаса перед зверем в человеке, но неслись уже гимны светлой любви к человеку, к людям, любви, побеждающей все муки. И теперь эта любовь, в силу своей действенности, требовала от Маруси не прятаться от толпы, а идти к ним, вынести все взгляды благоговейные и полные любви. Она не должна была закрываться перед всеми этими взглядами, не должна была отворачиваться от нечутких жестоких вопросов. И Маруся все выносила. Она брала муку на себя и им несла горячую веру в светлое будущее. Она чувствовала, что мы не понимаем ее. И не только чувствовала, она видела, какими непонимающими, какими враждебными глазами часто смотрели мы на нее. Она слышала не раз наши чересчур громкие разговоры о ней и писала нам в таких случаях — «говорите тише… я все слышу…». Мы были жестоки в своем непонимании, и эта жестокость спугнула Марусину приветливость, ее детскую простоту и ласковость. Нет слов представить тяжелую драму, в которой мы являлись палачами, разбившими детскую веру Маруси в человека, палачами жестокими и безжалостными по неведению, потому что мы не понимали, оплевывали как раз то, что было для нее чистейшей святыней, потому что как раз в нас она искала встретить родных, близких.

В Сретенске, конечном пункте железной дороги, мы провели дней пять, и за это время от забайкальского военного губернатора из Читы, успело прийти несколько телеграмм о немедленном продолжении нашего пути. Мы ждали тут на этапе личных обысков и всевозможных грубостей, наслышавшись от наших конвойных и встречающейся публики о зверском нраве начальника сретенской конвойной команды Лебедева. Но нас встретило совершенно другое. Лебедев был временно удален. Его место заступил еще молодой интеллигентный офицер.

Нас навещала сретенская интеллигенция и окружала нас самыми трогательными заботами.

Прошла через Сретенск в эти дни небольшая партия политиков-анархистов и три эсера. С некоторыми из них мы были уже знакомы по Бутыркам. Встретились мы с ними как с близкими товарищами, так давно мы не видели никого из нашей братии. Они пробыли сутки и пошли дальше — часть в Акатуй, часть — беспартийные матросы и солдаты — в Алгачи. Только тут мы узнали, наконец, окончательно, что нас везут в Акатуй и что шлиссельбуржцы там. От нас уходила как-то мысль, что едем на каторгу — ведь впереди была встреча с любимыми, правда, пока только издали, товарищами, но которых мы еще сильнее полюбили вблизи. Нам передали наши гости телеграмму из Акатуя от них: они радовались, что мы едем к ним.

Один из сретенцев дал нам на дорогу два поместительных тарантаса. Весь крохотный Сретенск высыпал на улицу, когда мы торжественно в допотопных рыдванах двигались в сопровождении массы солдат. Махали платками, шапками, поминутно передавали нам через конвойных жестянки с ананасами, цветы, конфеты, деньги. Рабочих здесь не было. Преобладали солидные господа, нарядные барыни, подростки-гимназисты.

Два или три станка нас сопровождал офицер, затем переменился новый конвой, и офицер со сретенскими солдатами поехал назад. Без офицера нам стало гораздо свободнее. Мы вволю могли насладиться диким привольем бесконечных сопок и цветущих степей. С этапа отправлялись часов в 5–6 утра. Около полудня располагались в каком-нибудь хорошем местечке, обыкновенно около речушки, и здесь часа три валялись на траве, купались, разводили огонь и готовили себе чай. Конвойные без боязни отпускали нас далеко. Куда мы могли уйти без помощи с воли, без лошадей, не зная дороги?

Никто из нас шестерых не пользовался так, вовсю, этим коротким пребыванием на лоне природы как я. Ведь через несколько дней за нами опять должны запереться тяжелые ворота, быть может надолго. Я шла первые дни целые станки пешком, сбросив обувь, и купалась в каждой речке. Скоро пришлось сдаться и сесть в экипаж, ноги, обожженные горячим песком, натертые и исколотые, сильно давали себя знать.

Марусе было очень трудно проводить целые дни в неудобной позе в тарантасе под горячими лучами солнца. Она не жаловалась, конечно. Молча и неподвижно лежала она рядом с Л. П. и против меня, когда я присаживалась, и только по крепко сжатым губам и сдвинутым бровям видно было, как болело у нее все тело.

В Кавыкучи-Газимурах на дневке начальник газимурского конвоя, принимая нас, объявил, что нас отправляют в мальцевскую женскую каторжную тюрьму.

— Как в мальцевскую? В Сретенске нам объявили, что было от губернатора распоряжение послать нас в Акатуй.

— Я ничего не знаю. Я должен вас отправить в единственную женскую тюрьму — в мальцевскую.

— Справьтесь у губернатора. Мы не поедем дальше, пока не будет получен ответ.

Начальник конвоя запросил телеграммой не губернатора, а начальника Нерчинской каторги, жившего в Горном Зерентуе. Нам это было не с руки: начальник каторги мог, как и газимурский капитан, не знать о таком распоряжении губернатора, хотя такое действительно было, но мы чувствовали здесь какое-то недоразумение, конечно, весьма счастливое для нас. Грустно было думать, что недоразумение это будет рассеяно… О мальцевской мы уже слыхали. В Сретенске нам передали письмо от Фрумкиной, бывшей в то время в Чите. Она очень энергично убеждала нас «беречься мальцевской», которую она знает по личному своему опыту, и употребить все старания, чтобы попасть или в Акатуй или в Горный Зерентуй.

Судьба нам улыбнулась… Ответ гласил: «Отправить Акатуй»…

Ближе, ближе к Акатую. Рисовали себе местность Акатуя, расположение тюрьмы, жизнь за акатуйскими стенами… И делились друг с другом своими фантазиями.

От последней остановки (Александровский завод — 18 верст до Акатуя) места стали некрасивые, однообразные… голая степь и невысокие голые сопки. Недовольные, мы смеялись над мечтами друг друга.

За несколько верст до Акатуя мы встретились с мужчиной и женщиной, ехавшими в тележке, судя по виду, интеллигентами. Они, поравнявшись с нами, остановились, пристально оглядели нас, молча поклонились и вдруг, круто повернувшись назад, быстро покатили назад к Акатую.

Мы ничего не поняли и только рассмеялись от неожиданности.

Въехали в деревню Акатуй. Отсюда осталось до тюрьмы версты 2 — l,5. Два унылых ряда изб, задами своих служб упирающихся в голые сопки, широкая каменистая дорога в гору между ними, по которой страшно трудно было тащиться усталым лошадям, и над всем этим немилосердно палящее солнце. Избы были почти все хорошие, солидные, совсем непохожие на покосившиеся хаты великорусской деревни. Но отсутствие зелени и полное безлюдье на улицах — не видно было даже ребят — придавали унылый, вымерший вид деревне.

В Сретенске мы узнали, что Карпович выпущен в вольную команду и живет в деревне. Теперь мы старались угадать, в какой именно избе живет он. Ждали, что вот-вот где-нибудь в воротах покажется его рослая бородатая фигура.

Проехали деревню с великим трудом. Моя лошадь совсем не хотела идти (я была за кучера на одной из подвод), как я ее ни понукала. Дорога шла легче, ровнее между веселым перелеском. Сверкали молодые березки под солнцем, пестрели цветы на траве. Мы жадно глядели вперед. Акатуй открылся перед нами неожиданно, весь сразу, как по знаку волшебника. Прямо перед нами церковь, вся в зелени деревьев, мне бросился в глаза не серый, как обыкновенно, а какой-то красноватый оттенок бревен, необыкновенно красиво оттенялась зелень на красноватом фоне. С обеих сторон горы, (снизу доверху покрытые лесом, они идут двумя цепями далеко вперед, а там исчезают в таинственной синеватой дымке.

— А вон тюрьма, — показывают конвойные, давно слезшие с подвод и чинно шагающие со всех сторон наших экипажей с винтовками на плечах, как будто так они шли всю дорогу.

Белые, не очень высокие стены резко выделяются среди зеленой поляны и зеленых же гор. Вот мы у ворот. Здесь нас подхватила живая шумная волна, увлекла за собой, оглушила криками приветствия и громом революционных песен, осыпала цветами… Как сквозь сон, широко открытыми, ничего не понимающими глазами глядели мы на раздвинувшуюся перед нами завесу, в каком-то заборе, украшенную цветами и громадной надписью: «Добро пожаловать, дорогие товарищи». Она раздвинулась, и мы очутились в каком-то дворике среди нескольких десятков мужчин, женщин, детей. Они что-то кричали нам, широко улыбались, пели. И детишки впереди, маленькие, загорелые, в ярких рубашонках и платьицах, пели тоже и бросали в нас цветами. Кругом везде со всех четырех сторон маленького дворика, деревья, гирлянды цветов, флаги, красивые надписи без конца: «Да здравствует социализм», «В борьбе обретешь ты право свое», «Да здравствует партия соц. — рев.»… А в одном уголке особенно красиво убраны гирляндами зелени и цветов на полотне фамилии нас шестерых и наверху слова «Слава погибшим… Живущим свобода»… Всего этого, конечно, сразу мы, оглушенные и ослепленные неожиданностью, не могли разобрать, рассмотреть, а уже только потом рассмотрели, когда пришли в себя немного. Мы стояли под звуками Марсельезы и дождем цветов, смущенные, растерянные. Я совершенно не знала, куда деться со своим облупившимся от солнца носом, пыльными босыми ногами, лыком, вместо давно потерянного пояса.

Все это до смешного не шло к устраиваемым нам овациям. Оправившись немного, я стала искать в толпе знакомых товарищей. Их не было впереди. Еле-еле я нашла где-то в самом конце выглядывавшего Гершуни и где-то сбоку Сазонова. Они все подошли к нам, когда смолкло пение, и расцеловались с нами. Повели нас в наше помещение: отдельный коридор и пять крохотных каморок. Все это, как и дворик, примыкавший к этому помещению, было украшено срубленными лиственницами, березами и флагами.

Мужчина и женщина, встретившие нас за несколько верст перед Акатуем, оказались каторжанином Кларком и его женой. Они посланы были коммуной на разведку, едем ли мы, чтобы быть готовыми к встрече, причем им строго было воспрещено товарищами разговаривать с нами. Могло ли нам, ехавшим на каторгу, при встрече с ними прийти в голову, кто они?

Как сон прошел весь этот день. Какие-то дамы, как потом мы узнали, жены каторжан, повели нас в баню, потом кормили обедом, снимали. Григорий Андр. водил нас по всем общим камерам и знакомил нас со всеми товарищами. Потом в том же дворике за длинными столами среди зелени цветов и флагов все вместе пили чай.

Сейчас же по приезде нашем заходил к нам начальник тюрьмы. Расшаркивался, пожимал руки и все спрашивал, удобно ли будет нам в этих каморках.

С каким смехом вспоминали мы свои опасенья за деньги и письма при приемке.

1908 г. тюрьма мальцевская.

* * *

На этом были оборваны мои записки, набросанные в 1908 г. в мальцевской тюрьме. С первой оказией они были отправлены нелегально на волю. Ко мне они попали через 10 лет, в 1918 г., но тут же скоро пропали при первом разгроме партии левых соц. — рев. интернационалистов. Только теперь попала ко мне сохранившаяся копия. В данное время у меня нет ни объективной, ни субъективной возможности продолжать начатое.

В те дни, о которых пишу, царская реакция еще далеко не развернулась. Волны первой революции 1905 г. не улеглись еще, а реакция действовала неуверенно и несмело — не собралась еще с силами. Город был уже задушен, а деревня еще была объята восстанием, все разгоравшимся. Горели и громились помещичьи усадьбы, трусливо прятались помещики, земские начальники, урядники — все вековые угнетатели мужика. Войско, воспитанное японской войной — этой вопиющей авантюрой, расшатало свою железную дисциплину и во многих своих частях подало свою братскую руку рабочим и крестьянам. Отсюда несмелость и известная робость царского правительства. Отсюда агитационные выступления первой Думы. Отсюда та странная неразбериха в стране: строились уже виселицы, расстреливались рабочие из пулеметов, а с пленными еще церемонились, и тюрьма и каторга были похожи более на университет или на вольную коммуну, чем на карательное учреждение. Мои заметки относятся именно к этому периоду неразберихи.

Очень скоро этому был положен конец. Лично для нас, каторжанок, он начался внезапным переводом нас в мальцевскую тюрьму, через б,5 месяцев после приезда нашего в Акатуй. Перевод этот среди зимы в тяжелых условиях пешего тракта (нас везли, конечно), с ночевками в полуразвалившихся этапах с больной Марусей, был одной из типичных жестокостей царского правительства.

Для товарищей мужчин новая полоса началась еще агрессивнее. Утром на следующий день после нашего увоза из Акатуя все акатуйцы были переодеты, закованы и заперты. Затем 15 человек, особенно не понравившихся гастролеру-усмирителю Бородулину (в их числе Егор Сазонов), были отправлены в Алгачи, где Бородулин был начальником.

Началась долгая, тяжелая полоса каторжной жизни, продолжавшейся вплоть до революции 1917 г. Ежедневная упорная борьба за тот минимум, который давал бы возможность перенести каторгу и выйти на волю работоспособным революционером, — за человеческое достоинство, за книги, за возможность заниматься хотя бы 2–3 часа в сутки. Вехами на этом длинном сером пути были переводы из одной тюрьмы в другую (нас, женщин, через четыре года таскали еще раз из мальцевской в Акатуй, ставший уже женской тюрьмой, под начало тупого и жестокого самодура Шматченко) и смены одного начальника другим (при одном можно было дышать и заниматься, другой жал и бессмысленно урезывал во всем, третий феноменальным воровством держал тюрьму в холоде и голоде и т. д.).

Для нас, женщин, существовала «привилегия» пола — мы не подвергались телесному наказанию. Привилегии этой товарищи мужчины были лишены, отсюда те трагические эпизоды (в Кутомаре, в Горном Зерентуе, в Алгачах), которые почти все кончились самоубийствами отдельных товарищей.

Светлыми вехами для всех нас были террористические акты с воли над нашими палачами (убийство начальника каторги Метуса, начальника Алгачей Бородулина), получение нелегальной почты с воли, побеги отдельных товарищей из тюрьмы.

Очень редкие случаи нелегальных сношений с волей давали нам возможность прикоснуться к отдельным эпизодам общественной жизни. Азефовщина, психологическая реакция последних черных 1908–1911 гг., не говоря уже о политической, расцвет столыпинской земельной политики, покушавшейся на социалистические институты русского крестьянина — все это переживалось нами остро и глубоко. Бургфриден первых лет мировой войны, социал-соглашательство казались нам (хотя не всем из нас), при полном почти отсутствии информации с воли у нас в то время, глубочайшим кризисом социализма, погружавшим перспективы и пути социализма в глухую безнадежную) тьму. До нас, запрятанных в далекой каторге, не достигал совершенно отсвет близкой зари. Мы видели только более густую, чем когда-либо тьму мировой реакции.